Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогие османовские дома, обычно вполне достойные снаружи, бывали убийственно-пышными внутри.
Лестница и вестибюль были отделаны с кричащей роскошью. Внизу женская фигура в костюме неаполитанки, вся вызолоченная, держала на голове амфору, из которой выходили три газовых рожка с матовыми шарами. Вместе с лестницей до самого верха спиралью поднимались стенные панели под белый мрамор, окаймленные розовым бордюром, а литые чугунные перила цвета старинного серебра с поручнями красного дерева были украшены узорами из золотых листьев. Красная ковровая дорожка, придерживаемая медными прутьями, устилала ступеньки. Но больше всего поразило Октава то, что на лестнице было жарко, как в теплице; струя нагретого воздуха из отдушин калориферов пахнула ему прямо в лицо (Эмиль Золя. Накипь).
Любопытно, что Золя употребляет по отношению к роскоши необычное прилагательное «violent», происходящее от глагола «насиловать».
Париж – город балконов.
Окна жилых этажей, как правило, до пола и либо выходят на узкие балконы, либо просто забраны снизу легкими решетками (так называемые французские); дом прозрачен, наряден, кое-где над окнами – яркие, чаще всего красные тенты, аккуратно поливаемые цветы. А выше – эти закругленные, «лобастые» крыши, непременные мансарды, высокие, тонкие ржаво-алые трубы, тянущиеся к небу.
О них с такой нежностью, как о примете уходящего века, писал Аполлинер еще в начале минувшего столетия:
О старина XIX век мир полный высоких
каминных труб столь прекрасных
и столь безупречных[42].
Париж хорош тем, что подобного рода зданий в нем очень много, даже в районах, от центра достаточно удаленных. «Великолепный Париж» бульваров, площадей, торговых улиц – он возникал еще до Османа. Гоголь писал о «широких бульварах, царственно проходящих поперек весь тесный Париж» (отрывок из незавершенного романа «Рим»). Как никто, увидел он эту великолепную столицу времен романтических щеголей, Дюма и графа Монте-Кристо:
Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и все, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами.
Столь чуткий к архитектуре писатель заметил в Париже эту искристую тревогу, этот зыбкий блеск – город, а не памятники его, не колоннады, не шпили, не старые камни.
Париж именно в ту пору, когда писал эти строчки Гоголь, готовился стать тем Парижем, которым он видится сейчас, но писатель будто почувствовал дыхание близящихся перемен, заложенных в самой природе Парижа. Близилась эпоха Османа.
Еще сравнительно недавно – лет полтораста назад – Париж был не просто романтически-средневековым, он был городом, где жить было плохо и трудно. Прекрасные площади украшали, но не спасали его. И изменился он так стремительно и бурно, именно преображенный «сабельными ударами» Османа.
В начале XIX века путешественники передвигались верхом или в каретах с той же скоростью, что и Александр Македонский, пароход на Сене казался курьезом, и даже воздушные шары – монгольфьеры – воспринимались скорее развлечением в духе версальских празднеств, нежели предтечей технического прогресса. А в тридцатые годы по Европе уже мчались поезда, пароходы стали обыденностью, снимались дагеротипы – начиналась фотография. Еще позднее, в конце столетия, в мопассановском Париже зазвонили телефоны, строилось метро, горели электрические фонари, вскоре братья Люмьер показали кино. Изменилось то главное, что в принципе меняло художественные коды, – представление о пространстве и времени.
Романтический Париж, город старых, как он сам, зданий, узких, кривых улиц, средневековых воспоминаний и легенд, словно бы вырастая из самого себя, ожидал перемен, изнутри взламывая не только свою архитектуру, топографию, планировку, но сами неписаные установления давно сложившегося существования, того, что французы называют le petit train-train de la vie.
Куда проще представить себе средневековый, мушкетерский Париж (я видел его на иллюстрациях Лелуара к Дюма и вдохновенно рисовал его сам!), чем город середины XIX века.
Если и не самые красивые, но самые «парижские», очаровательные и роскошные здания сравнительно молоды и не имеют ничего общего с классической архитектурой, с «древними камнями Европы». Не было в классическом Париже ни Гранд-Опера, ни площади Звезды, почти не было широких авеню, диковинкой оставались описанные Золя в «Добыче» особняки, вереницы экипажей, катившиеся в сумерках от Булонского леса к новым особнякам у бульвара Курсель и парка Монсо:
Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатые туалеты, в изобилии наполнявшие экипажи, – все это уносилось в мерном движении…
Но достаточно бросить взгляд на парижские пейзажи импрессионистов шестидесятых годов, чтобы почувствовать пустынность тогдашней столицы: низкие старые дома, спускающиеся с холмов в долину Сены, тесные улицы, пустыри, город почти без садов, скверов и парков, без Эйфелевой башни и купола Сакре-Кёр, где над Парижем одиноко царит Пантеон на холме Св. Женевьевы. Даже авеню Елисейских Полей еще не стала центральной улицей, «блистательный Париж» ограничивался в середине XIX века западной частью Больших бульваров (восточная их часть была более демократической, театральной), богатыми кварталами на север от Пале-Руаяля; особняки знати и богатых буржуа теснились около улиц Шоссе-д’Антен, Эльдер, на Левом берегу – в Сен-Жерменском предместье – это уже почти пригород, как Нейи или Отёй. Прежде аристократические кварталы вокруг Королевской площади опустели, Париж дряхлел, величественные ансамбли Вандомской площади, площади Согласия или Пале-Руаяля казались островками гармонической стройности в хаосе неопрятной старины.