Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не того ли сорта, подозревал К-ов, была и музыка, что выстукивал в своем полуподвале Володя Лушин? «Мишка» там какой-нибудь… «Ландыши»… Именно их – и «Ландыши», и «Мишку» – исполняла Людочка Попова, исполняла с триумфом, но под угрозой оказалась вдруг ее артистическая карьера. Лопоухий маэстро Костя Гречанинов, пришедший в техникум не после семи, а после десяти классов, уже заканчивал его, а она оставалась. Одна… Без аккомпаниатора… Тут-то и выудил Пиджачок, как золотую рыбку, затаившегося пианиста. Привел в клуб, за инструмент усадил, сказал: «Играй!» – и тот, втянув голову в плечи, начал играть.
Едва музыка смолкла, Сергей Сергеевич звучно ударил в ладоши. Раза два или три, не больше, но и этого было достаточно. Его тут же поддержала Людочка Попова: захлопала радостно и даже, малышка, на цыпочки привстала. Пусть, пусть видит, кто это ему аплодирует!
В отличие от Тани Варковской (а в то время К-ов едва ли не всех девушек вокруг сравнивал с пренебрегшей им надменной красавицей) – в отличие от Варковской пухленькая большеглазая Людочка была существом веселым и приветливым. Стоило подойти к ней, и она уже улыбается. Еще не услышав ничего… Еще не разглядев даже, кто это… Близорука была добрая Людочка, но очки стеснялась носить; лишь в кино надевала да за рулем учебного автомобиля, в аудитории же – никогда.
А если прочесть надо, что на доске написано? К примеру, условия задачи. Ничего… Попросит кого-нибудь своим серебристым голоском, и ей не только прочтут, ей на бумажке напишут.
Серебристым голосок ее прозвал Сергей Сергеевич. Давно, еще на вступительном экзамене, который она не сдала, а спела… Это Ви-Ват сказал (что не сдала, а спела), но не школьный Ви-Ват, не счастливый соперник К-ова, а Ви-Ват техникумовский, соперник Лушина. (Будущий, правда. Но тоже счастливый.) На уроке Сергея Сергеевича сказал он это, совсем тихо, однако Пиджачок расслышал. Вынул из кармана руку, дважды одобрительно хлопнул в ладоши. «Из вас, молодой человек, выйдет отличный конферансье. Прошу в клуб сегодня. К пяти».
Пиджачок не ошибся. Конферансье из Ви-Вата получился и впрямь отменный, и когда спустя тридцать лет бывший самодеятельный фокусник смотрел в зеленом театре фокусников профессиональных, среди которых были и выпрыгнувшие из шкатулки пенсионеры-гномики, то без труда распознал в ведущем концерт элегантном пингвине давнего товарища по сельским гастролям. И имя, и фамилия были, конечно, другими, другой цвет волос и другой голос, но Ви-Ват все равно оставался Ви-Ватом, закон шелковичного дерева срабатывал и тут, все повторялось, все выстраивалось в длинный, уходящий в бесконечность ряд. Один Ви-Ват, другой, третий…
Сколь ни различались между собой техникумовский конферансье и конферансье столичный, манеры у них были одни и те же и одни и те же примерно шуточки. «Она не сдала экзамен, она его спела». Верхом остроумия казалось это косноязычному фантасту, который если и бывал остроумен, то лишь наедине с собой.
Сознавал ли он, что существует иной совсем смех, для простого глаза невидимый? (Как, нашел он потом сравнение, невидим вирус.) Догадывался ли, что он, будущий сочинитель иронических текстов, вирусом этим уже заражен? «Теперь это, господа, не горсад, теперь это парк культуры и отдыха».
Тогда помогло. Тогда, на берегу речушки, столь ловко и неожиданно форсированной им, он почувствовал облегчение. Таня Варковская? А что, собственно, Таня Варковская? Волосы женщины, только и всего…
«Волосы женщины, только и всего». Но если бы лишь это написал Джонатан Свифт! Если бы ограничился конвертом с локоном! Оскорбительную книгу швырнул в лицо человечеству бывший подкидыш, за что поплатился прижизненной могилой. Слишком много, видать, знал автор «Гулливера» про существо, именуемое homo sapiens, – мудрено ли, что память в конце концов отказала? Ни друзей не узнавал, ни слуг – даже слуг! – а это значило, что перед взором старика являлись что ни день новые лица. Мыслимо ли более страшное одиночество? Вот разве что в детстве, когда мать бросила, любвеобильная вдова английского клерка… Завязка судьбы уже ведала финал ее, готовила его и вела к нему неукоснительно, отсекая все лишнее: любовь, семью, отцовские радости… Чистота жанра была соблюдена, форма, которая, по мнению К-ова, играет в жизни гораздо большую роль, чем это принято думать, – форма продемонстрировала всю свою вкрадчивую власть и сумела возвысить себя до совершенства.
Самокритичный К-ов отдавал себе отчет в том, сколь жестока в своей холодной объективности эта мысль – мысль об эстетическом совершенстве судьбы, в которой не было, кажется, ничего, кроме страданий, однако он угадывал за собой право думать так. Ибо не как ценитель прекрасного всматривался он в эту чужую судьбу, а как человек, который хочет знать, что ждет его в будущем. Тождество исходных точек сулило тождество пути (за исключением, разумеется, гениальной книги), и путь этот, впервые открывшийся ему в доме Свифта под полуночный вой котов, под треск насекомого на потолке и хихиканье семидесятилетних чревоугодниц, путь этот, особенно финал его, страшил К-ова. Он ведь знал уже, что такое бессилие памяти. Молодой паломник, прибывший в среднеазиатский городок, где родился когда-то, как жаждал он пробиться за тот незримый рубеж, за ту демаркационную линию, что прочертила по пыльной красноводской дороге тащившая гроб старая кляча! Увы… Ни арык, в котором гнила прошлогодняя листва и сверкали жестянки, ни тутовые, с обрубленными ветвями деревья, ни кричащий за забором ишак – ничто не отозвалось в нем. Но это тогда… А спустя двадцать лет он вспоминал все это с душевным волнением. Память наработала пусть небольшой, но капитал, и он, старея, приноравливался мало-помалу капитал этот тратить. Перечитывая свои первые, еще детские (полудетские) дневники, где Таня Варковская фигурировала как Т. В., а Володя Лушин, ради которого, собственно, и затеял чтение, не фигурировал вовсе, он вспоминал давно отзвучавшие слова, вспоминал краски, запахи и существовал не только сегодня, сейчас, в данный конкретный миг, к которому обычно и сводится жизнь, а существовал протяженно. И вот уже он листает выцветшие записи не ради Лушина, не ради будущего романа о нем – в тщетной надежде сдвинуть наконец с места застопорившуюся рукопись, а ради собственного удовольствия…
Живя в доме Свифта и трижды в день встречаясь за столом с прожорливыми насмешницами, К-ов обратил внимание, что они в отличие от большинства стариков, с которыми ему приводилось сталкиваться, не говорили о прошлом. Всё злословили, всё хихикали – резвились на краю пропасти, и нипочем, кажется, была им ни эта пропасть, ни шорох осыпающейся из-под ног земли.
Из-под их ног. Из-под их… Неужто не слышали, глухие тетери?
Слышали. Еще как слышали! Выйдя однажды ночью в коридор, чтобы турнуть разбушевавшихся котов, любознательный пансионер увидел, что дверь в комнату его сотрапезниц распахнута настежь. Как раз накануне Елизавета (а может, Марья) уехала на сутки домой, поэтому одна кровать пустовала, а на другой неподвижно лежала с разинутым черным ртом оставшаяся сестра. Неподвижно и, почудилось К-ову, бездыханно. Испуганно замер он, но в следующий миг раздался сырой дребезжащий храп. С облегчением переведя дух, к себе вернулся на цыпочках автор иронических текстов. Не о старухе, однако, думал он в эту ночь, не о двери, которую она оставила открытой, а о декане дублинского собора святого Патрика. О многолетнем молчании его перед смертью и о том, как однажды утром он нарушил-таки его. «Какой я глупец!» – произнес с трудом (это один из умнейших людей, когда-либо живших на свете!) и снова замолк, теперь уже навсегда, конец же не через день наступил и не через месяц, а через год с лишним.