Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, все началось с чтения Овидия. Брейгель сидел в своем любимом кресле, кошка дремала на его коленях. Уже смеркалось, но в камине горел огонь. Слышно было, как ветер бежит по крышам. Брейгель почти наугад достал с книжной полки крайний том — маленькое издание Овидия в рыжеватом кожаном переплете. Он купил это издание в Италии, около Колизея, в первый же день, когда оказался в Риме. Сейчас, взяв книжку, он сразу вспомнил свет того далекого дня; комические эстампы, вывешенные у входа в лавку, в тени колонн, и слегка раздуваемые ветром; осень после возвращения на родину, когда, устроившись под деревом, лицом к нескончаемым холмам и лугам, он перечитывал «Метаморфозы». Овидий был ему дорог. Этот поэт покинул Рим, чтобы увидеть Афины, — как сам он, Брейгель, оставил берега Шельды, чтобы рассматривать панорамы Италии, облокотившись о перила моста через Тибр. По императорскому указу Овидия сослали в далекую страну, где тоскливый шум камыша преследовал его даже во сне. Он и там продолжал думать об изменчивости Вселенной и круговращении времени — главных темах его поэзии, наряду с темами любви и печали. Он хотел связать свою память с праздниками и повседневной жизнью Рима; он умер, чуть-чуть не дожив до фактического начала христианской эры.[87] Наш христианский календарь родился в катакомбах. Но теми же чернилами, которые служили для записи Псалмов, переписывались и история золотого руна, и все другие аллегории из «Метаморфоз». Овидию, как и Эзопу, мы обязаны теми зернышками, из которых выросли наши сказки.
Брейгель задумался об Овидии, о судьбе его книг и образов. Латинский поэт воображал, как его рассказы будут читаться на виллах и в виноградниках Сицилии, — но мог ли он предполагать, что ирландские монахи усмотрят в них символическое описание путешествия души? И, обратившись к Марии — она сидела ближе к огню, вносила в большую книгу пометки, касающиеся торговли шпалерами, — Брейгель вдруг сказал ей: «Я нарисую для тебя что-нибудь на сюжет из „Метаморфоз“. Четыре картона — или даже шесть». Почему у него возникло такое желание? Может, он вспомнил о Филемоне и Бавкиде, идеальной супружеской паре, чья любовь со временем пускала корни все глубже и которую благословили навестившие ее боги. (Эти страницы относились к числу его самых любимых.) Или захотел изобразить все обличья, которые принимал Вертумн, чтобы приблизиться к нимфе-садовнице Помоне — то смеющейся, то серьезной, никогда не покидающей пределов сада (за оградой весь день мелькала ее соломенная шляпа), остававшейся безразличной к ухаживаниям и не заботившейся ни о чем, кроме своего салата, яблонь, капусты и редиса? Вот Вертумн, переодевшись жнецом, приносит ей в подарок корзину колосьев. Вот он сплетает себе головную повязку из свежескошенной травы, чтобы девушка поверила, будто он только что ворошил сено. Стрекало в руке делает его похожим на волопаса, кривой садовый нож — на обрезальщика деревьев или виноградаря. Увидав его со стремянкой на плече, каждый сказал бы, что он собрался снимать яблоки; с удочкой — что отправляется ловить плотву… Шпалеры прославят изобретательную и терпеливую любовь, но одновременно — и карусель времен года. Маленький бог овидиевской эклоги выступит во всех ролях, свойственных деревенским жителям. В нем будет что-то от крестьянина Кемпена (области, расположенной чуть восточнее Брюсселя) — характерная брабантская медлительность, обстоятельность.
Однако книжка раскрылась на истории Миноса и Дедала. Овидий описывает рыбака с его подрагивающей удочкой; пастуха, опершегося на посох; землепашца, который налегает на рукоять плуга. Тот, кто увидел, как в облаках пролетают Икар и Дедал, застывает с разинутым ртом, в полной уверенности, что эти путешественники, которые управляют силой ветра, могут быть только прогуливающимися богами.[88] Между тем крылатые беглецы уже оставили слева от себя Самос, Делос, Парос, а справа — Лебинт и «обильную медом» Калимну. Вся Аттика разворачивается перед ними, блистая пенной каймой, как рулон восточной ткани на прилавке торговца. Они видят ее дороги и озера, горные пики и хребты, прибрежные отмели, корабли на море — будто смотрят на многоцветную карту. В ушах у них шумит легкий ветерок. Никогда ни один человек не испытал этого птичьего счастья, не взирал на мир с такой царственной высоты! Они плывут и скользят в голубом воздухе, словно в чистейшей прохладной воде. Дедал наставляет сына: «Полетишь серединой пространства! / Будь мне послушен, Икар: коль ниже ты путь свой направишь, / Крылья вода отягчит; коль выше — огонь обожжет их. / Посередине лети! Запрещаю тебе на Боота[89] / Или Гелику[90] смотреть и на вынутый меч Ориона. / Следуй за мною в пути».[91] Но Икар опьянен полетом и забывает советы. Он все лучше и лучше управляет своими крыльями и начинает, как бы играя, описывать большие круги над морем. Видит ли Минос, как его недавний пленник смеется и танцует на невидимом гребне мира? Икар подобен безрассудному купальщику, которого напрасно зовут с берега, а он заплывает все дальше — пока, наконец, не окажется в открытом море. Он уже не смотрит на широкие плечи Дедала, на его снежно-белые крылья и седые волосы. Он входит в пространство горней славы — как входят в сад. Икар внезапно оказывается в саду из пламени, и это пламя проникает в его легкие. «Солнце! Отец!» — кричит он огню, который окружил его сияющим ореолом. И пытается ударить пяткой по жаркой волне ветра! Напрягает поясницу, чтобы удержаться на плаву в стихии света! Но воск уже тает; перья с его крыльев осыпаются, как снежные хлопья.
Брейгель не станет изображать ни тот момент, когда Дедал конструировал крылья, прикрепляя орлиные и голубиные перья к остову в форме флейты Пана; ни полет отца и сына над кораблями — в том виде, как уже когда-то запечатлел его на гравюре; ни кувырканье в облаках безумного Икара, напоминающего изгибом тела лопасть игрушечной вертушки. Он отберет для своей картины те образы, которыми Овидий хотел всего лишь оттенить геройство Дедала. Он покажет землепашца, рыбака, пастуха; даже та куропатка, что кудахчет в конце рассказа о Дедале,[92] будет кудахтать и у него, Брейгеля, — на ветке кустарника. Он точно воспроизведет придуманные Овидием образы — в порядке их следования в поэме. Но и сам придумает кое-что новое: восславит то, что для поэта особой важности не представляло. Восславит землю, которую так любил Вергилий,[93] и эти возделанные поля, и эти леса, и это море, и этот ветер, сгибающий верхушки деревьев за окном. Он поместит на лучшее место, на передний план, фигуру крестьянина, налегающего на плуг, — ему, Брейгелю, еще в детстве нравилось наблюдать пахоту вблизи. Крестьянина с черными волосами, падающими на щеку, одетого так, как одевались в Кемпене в прошлом столетии; складки его кафтана — рельефные, как на древнегреческих драпировках, — будут перекликаться с бороздами взрезанного плугом поля. Сознательно ли Брейгель не стал изображать Дедала, а Икара показал уже почти ушедшим под воду? Видел ли художник несоответствие между огромной фигурой простого крестьянина и маленькой фигуркой героя, которую мы и узнаем-то по одной ноге, еще не успевшей погрузиться в морскую пучину? Видел ли он, что эти двое обращены в разные стороны, совершенно не замечают друг друга: тонущий и тот, кто так крепко стоит на ногах; один, настоящий гигант, и второй, кажущийся почти карликом; тот, что хотел испить росы из солнечной чаши, и тот, что, обливаясь потом, упорно возделывает свое поле? Художник вложил всю душу в этот самый прекрасный из мыслимых пейзажей. Роль стихотворных рифм и размера здесь играют согласующиеся между собой плавные кривые (очертания берегов, холмов и мысов, борозды поля и граница кустарниковых зарослей), а также идеальные вертикали и благородный треугольник, образованный фигурами крестьянина, рыбака и пастуха, — настоящее созвездие. Пропорции, которые использовал Брейгель, безупречны. А этот большой корабль с наполненными ветром парусами — он скользит в сиянии дня и сам придает особое, сияющее очарование всей картине. Мнится, будто большой корабль проплывает совсем близко от нас — в тот миг, когда последнее перо Икара медленно опускается, подобно снежинке, на прохладную пену.