Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нравы литераторов начала 1970-х. Короткое путешествие в мир люблинских йогов. Битов и его доха.
Автор предпринимает попытку описать «Их дерево» языком аннотаций к DVD-дискам
Был ли кто-нибудь, кто скептически отнесся к его рассказам о «встрече с ангелом»? Нет, но ведь он и не трепался о своем «лопасненском ужасе» (или пароксизме счастья) на всех углах, только людям, которые могли это понять. Их реакция, впрочем, также была неоднозначной. Отец Лев предложил ему быть осторожным, поскольку «это мог быть дьявол, а не ангел. Это могло быть прельщение. И у тебя не могло быть уверенности в том, что не Сатана явился и должен тебя прельстить». Это его огорчало: «Я думал, что я-то испытал блаженство, и то, что я видел и чувствовал, этому предшествовали совершенно благие состояния». Пробовал ли он отнестись к феномену епифании с обычной своей иронией? «Нет-нет. Я был поражен. Как я мог отнестись с иронией, например, к рождению ребенка своего? „Это не мой ребенок, это бастард?“ Нет, это было полное знание того, что мне ответили на мой огромный запрос. Это был запрос всей моей предшествующей жизни, всего собирания этой жизни. И я был счастлив, что мне ответили».
Официально получив статус писателя, в 1972 году он покидает штат «Литературки», разумеется, оставшись там одним из любимых фрилансеров, постоянно навещая своего попечителя Сырокомского и поддерживая отношения с коллегами. Его включают в составы разных делегаций, причем не только в соцлагерь, но даже и в капстраны. Он раз и навсегда переходит в разряд обеспеченных людей, которые в состоянии каждый вечер приглашать подруг и поклонниц в коктейль-бары, угощать их шампань-коблером и даже снимать, на всякий случай, гарсоньерку, что, впрочем, по тем временам было неразорительно. Деньги поступали на сберкнижку, супруга следила за хозяйством. Через некоторое время он приобретает красный «Москвич», тот самый, которым хвастался «шеф» в «Бриллиантовой руке»: «новая модель!» — и забывает о метро, автомобиль был с норовом, получил шутливое прозвище Строптивая Мариэтта, но худо-бедно возил его, а если взбрыкивал, то хватало и на оплату услуг таксистов. По писательской линии он получает шикарную квартиру, пока еще в Текстильщиках, но зато 4-комнатную (тещину «двушку» забирают, но предоставляют ей однокомнатую), и у него появляется отдельный кабинет, наконец, у него формируется писательский распорядок дня, когда он в Москве, разумеется.
С утра он пишет («если середина романа — тяжелое утро, отлынивание от стола, усталость, преодоление через кофе, глядение в окно и работа в течение целого дня»). После шести, умаявшись от кабинетной работы, отправляется в ЦДЛ и на протяжении 3–4 часов ведет светскую жизнь — среди вкусной еды, эксцентричных коллег, ироничных критиков и интересных женщин. «ЦДЛ был такой маленькой планетой, луной, которая вырвалась из советской земли. На этой луне творились вещи, невозможные для советского строя. Я думаю, отчасти ЦДЛ был родиной диссидентства, потому что диссидентство питалось самиздатом, писательскими кулуарными вещами». Оказываясь на верхней палубе этого ковчега, в Дубовом зале, он имел обыкновение заказывать бутылку мукузани, бифштекс по-сталински и мороженое. «Здесь была дешевая хорошая кухня, и ЦДЛ славился своей вырезкой: можно было взять большой напряженный кусок, который шипел еще, был румяный, брызгал соком — коронная еда Дома литераторов».
Здесь они «эпикурействовали»: залезали, вместе с приятелем Валерием Осиповым, в снаряженный для пышных писательских похорон гроб, утихомиривали, едва ли не с милицией, автора «Факультета ненужных вещей» Домбровского, путались с цэдээловскими дамочками из администрации, дебоширили, сплетничали и дискутировали о беллетристике с официантками, которые, уверяет Проханов, были абсолютно включены в литературный процесс и среди них даже были пламенные читательницы «Литературной газеты». Если официантки наскучивали, ехали в какой-нибудь салон — интеллигентский бойцовский клуб, где можно было поспорить о литературе с тяжеловесами, он туда не рвался специально, но и не отказывался, если звали. Ему не нравились специфически литераторские места, «коновязи, где стояло много-много писателей». Под литераторскими местами подразумевались квартиры вокруг метро «Аэропорт», гнездовье вокруг Шкловского и его частой гостьи Лили Брик, которые «сидели там, словно пауки, и управляли литпроцессом, ковали либеральную элиту». Эффектного городского деревенщика водили туда на просмотры, и он обычно нравился. Ему льстили, сравнивали с молодым Маяковским, но его раздражало то, что им нужно нравиться — специально шутить, гримасничать, разыгрывать ужимки — вся эта семиотика поведения, как сказал бы другой писатель.
Анатолий Ким, вспоминая о Проханове начала 70-х, говорит: «Это был молодой, сильный, блистательный завоеватель Москвы из провинции. Парижский Люсьен в московском варианте». В обществе он разыгрывал известную поведенческую схему: оказываясь среди писателей, книжных червей, позиционировал себя как военкора с опытом пребывания в горячих точках, на Даманском и Жаланашколе, тогда как журналюгам всегда мог утереть нос новенькой книжкой — они были шушера, поденщики, а он литератор из другой весовой категории.
Он наведывается в «салон» режиссера театра Ермоловой Марка Комиссаржевского, которому написал пьесу о Даманском. У Комиссаржевского был респектабельный дом на Сретенке — «чисто еврейский дом: жена-актриса, там собирался весь еврейский бомонд, приходил Утесов», «рафинированная среда еврейских интеллектуалов». Комиссаржевский был заинтригован Прохановым, пришельцем из другого яркого мира, ввел его в свой круг, интересовался его увлечениями — православием, фольклором. Проханов к этой дружбе относился с некоторой сдержанностью — «я был разведчиком из другого мира в его мир» — но они бывали друг у друга в гостях, их жены общались.
Новоиспеченный член Союза писателей. Рисунок А. Болотникова.
Он завораживал интеллигентскую публику байками из жизни лесников, саркастическими замечаниями, метафорами, способностью философствовать в режиме реального времени. Вступив в Союз писателей, он активно воспользовался правом выступать в писательской среде. Однажды, году в 73-м, на какой-то писательской конференции, он зачитал с трибуны свое эссе, написанное по мотивам книги американского политолога и футуролога Тоффлера — нечто о модели поведения личности в обществе вообще и в советской системе в частности. Предполагалось, что писателям, интеллектуалам с лицензиями, будет интересно выслушать это, но на самом деле идея выступить оказалась весьма эксцентричным поступком: на встрече, где писатели интригуют, борются за литфондовские путевки, премии, устраивают склоки, он стал делиться с ними своими открытиями в области феноменологии поведения. На него зашикали, начали захлопывать, особенно неистовствовала Майя Ганина и ее муж Юрий Сбитнев, оба русопяты-почвенники, они начали орать: «Говори по-русски!» Он клял себя на чем свет стоит (не зная броду, не суйся в воду), но не повел бровью и дочитал свое сообщение. Двадцать лет спустя супруги Ганины, израненные ельцинским режимом, приползут к нему в «День» зализывать раны. Еще на каком-то помпезном цэдээловском вечере он на вопрос ведущего, кто из писателей повлиял на него в наибольшей степени, брякнул: «Набоков». Вечером ему позвонил критик Феликс Кузнецов, который едва ли не поседел от этой реплики: «Как же ты мог? Ты ведь не считаешь, что Набоков на тебя повлиял больше, чем деревенщики?!»