Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он-то Савелий Дмитрича крепко недолюбливал, с самого началу. Держится с политесом, а глаза-то, глаза злющие! И на Катерину-то заглядываться начал оттого, что она вокруг Савелий Дмитрича увивалася! Вот я и тогда-то поняла, что быть в доме беде, и вон оно как вышло… Когда Катерина руки на себя наложила-то, решили, что по любви большой, но я вот что думаю. – Она перешла на шепот, жадный, злой, такой, которым говорят о врагах, хотя, как виделось Шумскому, не было о чем Прасковье с покойной Екатериной Юрьевной враждовать. – Не сама она!
– Что не сама?
– Не сама она в петлю-то полезла! Не такая Катерина была, ох не такая. Я тогда грешным делом на Ольховского подумала, что евонных рук дело… а оно вон как вышло…
По полу медленно расползалось солнечное пятно, желтое, яркое. Оно заставляло блестеть тусклый металл на железных полосах, которыми был обит сундук с книгами. Танцевали крохотные, едва заметные глазу пылинки, и щурилась рыжая кошка на картине, равно как и рыжая дама в старинном наряде, что держала кошку на руках. Отчего-то подумалось, что завтра же картину по приказу ижицынского племянника скинут со стены, вынут из рамы и, свернув, сунут в пыльную темную тубу на хранение. А после продадут в другой дом или, если холст не имеет ценности, вовсе забудут в какой-нибудь комнатушке.
– Вы не подумайте, я ж справедливости ради говорю… Савелий Дмитрич, он добрым был…
– А Ольховский?
– Злой, – не задумываясь ответила Прасковья, вступая в солнечное пятно; пылинки заплясали вокруг башмаков, забираясь под подол коричневого платья, мятого, из грубой ткани, совсем не похожего на то, синее, что было на ней в прошлый раз. – Он сам по себе злой, без причины, вот бывает, что уродится человек, навроде как всем хорош, а нутро гнилое. Вежливый, а себе на уме, и с Наталь Григорьевной-то не по-доброму говорил… вот как она из комнаты выходить стала-то, он и подстерег. Я не все, я случайно услышала, как ругаются. Он на нее кричал, громко…
Зло. Господи, ну за что он на меня так зло, будто виновата в чем, будто и не просил прощения не так давно, будто не клялся в любви, будто не слал тайком цветы – белую-белую, точно из снега и мороза сотканную розу с печально поникшими листьями, и герберу, похожую на искристое зимнее солнце, и хищную рыжую лилию.
Отчего же теперь он так зол? Искаженное гневом лицо потемнело, поблекло, сделавшись неузнаваемо уродливым. Узкие крылья носа побелели, а глаза, напротив, налились кровью, расползшейся в тонких нитях сосудов. Я разглядывала это незнакомое лицо с удивлением и отвращением.
– Посмотри на нее! Шлюха! Наглая гадкая шлюха! – Сережины руки вцепились в перила, будто желали выдрать их. – А он? Разве он достоин тебя?!
– Перестань. – Я знала, что он не услышит, но и молчать не могла. Савелий не такой, а Катерина… я больше не ненавижу ее. Я почти примирилась с ее существованием и ее красотой, почти не завидую. Разве что иногда, по ночам, когда с темнотой и шелестом зимнего ветра возвращается одиночество.
– Перестать? Замолчать? Как все, сделать вид, что ничего не вижу?
– Да.
– И тебе будет легче? Конечно, ты ведь всегда боялась проблем. – Он поднялся на ступеньку и теперь глядел сверху вниз. – Проще не заметить, отвернуться, прикрыться приличиями, чем выяснить все до конца.
Он поднялся наверх, громко хлопнула дверь, качнулась кружевная скатерть на столе, зашелестели страницы открытой книги, которую я читала. О чем она? Не помню, в голове обидные Сережины слова. А может, прав он? Выяснить… а что выяснять? И думать-то о таком противно.
Книгу листаю, пытаюсь найти то место, на котором остановилась, а не выходит, не читается больше, слова бессмысленны, и моя нынешняя жизнь, спокойная и размеренная, тоже.
Меж страниц матушкино письмо: выходит замуж, уезжает в Америку… другой край света, но она счастлива. И слезы на глазах из-за того, что у меня иначе, а рассказать, пожаловаться, попросить приехать – нельзя. Нечестно отбирать счастье.
Олеженька спит, и Василина вместе с ним дремлет у кровати, от нее пахнет молоком и пирогами, до того уютно, что сама бы уткнулась в мягкое плечо, выплакала все горести, явные да придуманные. Нельзя. Не принято.
– Наталья Григорьевна, – Василина встрепенулась, спешно пригладила волосы, юбки поправила, волнуется. – Я на минуточку только, глаза прикрыла…
– Ничего страшного, спит ведь.
– Спит, – ответила она шепотом, и голос у нее ласковый, спокойный. – На Савелия Дмитрича похож, похож, особливо носиком. И волосики-то рудые, а глаза ваши, Наталь Григорьевна, как есть ваши.
Из комнаты я вышла успокоенная и умиротворенная. Не стану я ничего выяснять, выспрашивать, верю и Савелию, и Катерине… Хотя нет, ей – не верю, но Савушка, он ведь любит. И клялся, что любит.
В комнате на полу сидела Ульяна, раскладывала карты, увидев меня, рукою махнула, приглашая. Я села на пол, пусть и не по приличиям, но как-то захотелось вдруг. Солнце растопленным маслом разлилось по паркету, нагревая, расцвечивая каждую досочку живыми красками. И Ульяну тоже, личико у нее красивое, детское, чистое, с огромными глазами какого-то неизъяснимо глубокого карего цвета. И даже не карего – не то желтый, не то рыжий, не то и вовсе темный, караковый, в лошадиную шкуру. Маленькие ручки ловко управлялись с колодой, вот лег по правую руку валет с перекрестьем мечей, а рядом дама с кубком в руках, в солнечном свете картинка яркая, и кажется, что дама похожа на Катерину, а вторая, которая со щитом, – на меня.
Ульяна склонила голову, потерла ладошкою кончик носа и, вздохнув тяжко, накрыла три карты четвертой – чернота и оскаленный череп.
– Пугаешь?
Она затрясла головой.
– Это что-то плохое, да?
Уля кивнула, постучала пальцем по черепу, потом по валету мечей, замычала. Не понимаю. Ничего не понимаю. Она вздохнула, сгребла карты и, кое-как сровняв колоду, спрятала в юбках.
– Ульяна, ты ведь не сердишься на меня? – Зачем я это спрашиваю? Какое мне до нее дело? Карлица, помотав головой, щербато улыбнулась. Все ж таки хорошая она.
– И я о том же. – Ольховский выглядел сегодня лучше, дышал часто, но ровно, и взгляд чистый, не затуманенный болью. – Странно, что он карлицу в доме держал. Зачем?
– Из жалости.
– Из жалости. Конечно, он жалостливым казался, этакий благодетель, только… только не верю я в жалость человеческую. Не бывает ее. – Ольховский кое-как пристроил руку на одеяле, пояснив: – Дышится легче.
Неужто ошибся доктор, и Сергей Владимирович выздоровеет? Чудесно было бы, просто-таки чудесно, хотя, конечно, судебных тяжб не избежать, но уж лучше суд, чем смерть.