Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать выходила меня за две недели, но еще две недели я пролежал дома уже один, потому что она вышла на работу; окончив омский медицинский институт, она была дипломированным детским врачом и работала в интернате для умственно отсталых детей, которые имели к тому же физическую патологию, и потому у нас дома, в числе первых в городе, был установлен телефон, по которому ей звонили и ночью, и в выходные дни, звонили не только из интерната, находившегося в лесу, недалеко за чертой города, но и из городской больницы, где авторитет ее был чрезвычайно высок, несмотря на молодость; бытовая замкнутость, немногословная строгость исчезали в больничных и интернатовских стенах, и она буквально преображалась, общаясь с людьми, жившими в наслоении мук, за которыми уже невозможно было разглядеть их самих. Я бывал у нее в интернате и замечал, как смотрела она на меня и как смотрела на больных детей, точно не узнавала себя в ею порожденном, но узнавала себя в порожденном другими; о ее неукоснительной обязательности, дотошном доведении до конца всех процедур, терпении, с которым через ватный их разум она добиралась до жемчужины сути, ходили легенды, притом, что было ей тогда всего двадцать восемь лет. И к тому времени, уже два-три года, люди городка шли к ней за исцелением или советом, и в нерабочее время, все чаще и чаще не в состоянии отказать, она отправлялась по домам, куда звали ее к больным детям. Отец, щурясь, недобро смотрел на это, словно знал о ней нечто порочное, словно думал, хорошее в ней было очевидно, плохое же — глубинно.
В сентябре я пошел в школу коротко стриженным и вполне здоровым, отметив, однако, неприятную закономерность, заключавшуюся в том, что болеть почти всегда мне выпадало во время каникул. Первому дню обучения предшествовало обычное столпотворение детей и родителей на школьном дворе; по осеннему одетые взрослые в ожидании дождя с обязательными жидкими букетиками ярких гвоздик и сложенными зонтами переминались с ноги на ногу, переговаривались друг с другом во влажной, почти липкой серости утреннего воздуха — этот утренний свет был похож на вечерний, предшествующий надвижению темноты, создавая ощущение уже прожитого дня; стайка детдомовских ребятишек обособленно шепталась у чугунной ограды, воодушевленно задумывая мелкие козни, строить которые они были обречены самим сиротством, а сиротству все равно кому мстить, в центре двора стояли и остальные школьники, облаченные в серую, чуть темнее воздуха форму, из которой молодые головы выступали пиком серости, ее завершением, а телам, казалось, некуда было из этой формы расти, поглядывали на внимательных ворон с мудрым наклоном голов, сидевших на воротах чугунной ограды; потом было обязательное построение по ранжиру, лицом к школе, а на широкой парадной лестнице под праздничным транспарантом стояли директор, завуч и учителя, нарядно одетые, скованные торжественностью, заслоняя собой традиционно распахнутые, тяжелые двери, и в наступившей недолгой тишине слышно было, как устремленные в начало мгновенного умирания с ветвей старого дуба срывались желуди и негромко, глухо ударялись о землю.
Директор начал речь с высоко поднятой крупной головой, в массивных роговых очках, стекла которых отливали перламутром; тембр его голоса менялся в зависимости от того, к кому он обращался, и если его слова были обращены к родителям, они, казалось, текли ручьем елейного масла, потайная сталь слов была обильно, всесторонне смазана, когда же он переходил на детей, слова звучали ударно, гонгом жестяного таза. По правую руку от него стояла, наклонившись вперед, завуч, тучная, дородная сорокалетняя женщина, в свободной одежде блеклых тонов, и видно было, как непосильная тяжесть груди неуклонно пригибает ее к земле, отчего при ходьбе она все время задыхалась, а по левую руку стоял учитель физкультуры, приятель директора, почти двухметровый здоровяк, небрежно одетый, добродушный, с широкой улыбкой, обнажавшей ряд крупных, сомкнутых металлических зубов, похожих на застегнутую молнию летной кожаной куртки — судя по всему, мысли не посещали его большую, крепкую голову, подобно тому, как солнечные лучи не посещают глубокие гроты пещер, но он не чувствовал себя чем-то обделенным, потому что есть в жизни неведомое, которое таковым и остается. После окончания речи и вручения цветов мы медленно двинулись в помещение школы, где пахло свежей краской, мастикой и олифой, учителя разводили нас по классам, и школа после трехмесячной тишины вновь наполнилась гулом голосов и жизнью наших жизней. В классе, куда мы зашли, стоял сукой запах пыли и древесной трухи. Учитель, наш бессменный классный руководитель, выглядел уставшим, мешки под глазами песчаными волнами ниспадали на желтоватые, тщательно выбритые щеки, зигзаги морщин терзали пасмурный лоб — за два года мы узнали, что он был подвержен жестоким приступам головной боли, вот и сейчас был вынужден бороться с молниеподобными иглами, атаковавшими его затылок.
И вновь потекло учебное время, размеренное, расписанное, дисциплинирующее, как служба, плечи приняли тяжесть учебников, пеналов и тетрадей, натянулись лямки ранца, вновь старый, красный кирпич внешних школьных стен ежедневно посещал глаза, а мозгом легко, без отторжения принимались знания, циркулировали в нем с той же естественностью, как и кровь, как и кислород, мозг дышал ими легко и глубоко; мало кому из окружавших меня детей в начальных и средних классах обучение давалось столь легко главным образом потому, что знания меня интересовали больше, нежели люди; были среди них такие, которые не хотели учиться, и не учились, пребывая в ладу с самими собой, горохом перекатываясь из одного школьного дня в другой, громкие и смешливые, я словно слышал тонкий, хрустальный звон пустоты, будучи в непосредственной близости от их голосов; таковыми были многие из детдомовских, кидавшихся в драку между собой из-за кем-то выброшенной осклизлой уже соленой хамсы или полуобглоданного вареного початка кукурузы; были такие, которые рядились в знания, как в одежды, одежды неприятные, неудобные, но минутно необходимые, подобно дождевику.
Тем самым они придавали своим знаниям мимолетность эфира, заученное ими, казалось, оставалось на сетчатке глаз, считывалось, не попадая в сознание, в память, и после озвучания переставало для них существовать; но были и такие, которые овладевали знаниями с тяжким трудом, чей мозг принимал теоремы и аксиомы, функции и положения, как тело — раны, мне виделось, что, жестоко учась, они бороздили мозг остро заточенным лемехом, оставлявшим за собой шрамные отвалы. Таких особенно не любили детдомовские, презрительно глядя на них сверху вниз, с высот своих сумрачных и холодных пандемониумов одиночества и никогда не упускали возможности напакостить им при первом удобном случае.
В девять лет, на девятую свою осень, я начал выкладывать одну из узких, многочисленных лесных тропинок небольшими камнями, которые находил здесь же, в лесу, изо дня в день, по три-четыре камня, сожалея, что на зиму это занятие придется прекратить до весны; обыкновенно, возвращаясь из школы, я заносил домой ранец, на скорую руку обедал и уходил в лес; я делал углубления в земле, утапливал камни в среднем наполовину, утрамбовывая по бокам, наступал на них всей тяжестью тела, пребывая в гармонии с памятью, в которой до поры до времени спали мысли о седине, но немедленно, по выходу из леса, седина вновь и вновь завладевала сознанием, определяла его, потому что в ней люди вольно или невольно предполагали горький опыт, и любой мой опыт априори обретал горечь, которую события моей жизни не несли; седина заставляла думать не по-детски, и мне казалось, что она накладывала определенные обязательства, но какие, я не знал и по незнанию этому не в силах был их исполнять; кроме того, седина воспринималась мною как несостоятельность детства — таково было ее влияние на девятилетний разум — она посеребрила не только мои волосы, но и мысли.