Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё это он делал молча, нахмурив лоб, и его рот с твёрдо сомкнутыми губами, напоминал заклинившую камнедробилку, неспособную более перемалывать гранитные глыбы мыслей в крошку слов, и так же молча, прихватив поднос, вышел из комнаты. Больше я его никогда не видел, а о пощёчине так никому и не сказал. Потом мне сделали рентген и наложили гипс.
Не скоро мы с отцом ушли из больницы. На его предложение меня нести, я ответил отказом; если бы стояла ночь, он понёс бы меня до дома, не спрашивая, но днём он стеснялся, просто шёл рядом, внимательно приглядываясь, как получается у меня идти; эта черта его характера — творить добро молча и чрезвычайно скрытно, доминировала почти во всех его поступках. Я помнил, как прошлым летом, поздно вечером, загорелся один из строительных складов жилищного треста, неподалёку от нашего дома, и пожарные всё никак не ехали, а огонь поднимался всё выше и выше, в извечном стремлении быть вобранным небом. Мать, увидев в окно, что из подъездов домов, кто с вёдрами, кто с чайниками, к пожару заспешили люди, быстро наполнила в ванной два ведра холодной водой, бросилась из дома, не закрыв даже входную дверь, и я, схватив большую металлическую кружку, сделал то же самое, заметив, что отец под зелёным абажуром не тронулся с места, даже не шевельнулся.
Пожарные всё не ехали, и причина такой задержки выяснилась позже, оказалось, что сторож, с перепугу бросившись тушить огонь, их попросту не вызвал, а люди не вызвали потому, что решили, их вызвал сторож. Не сразу, но под дружным натиском людей, воды и песка, пламя медленно отступало; оно выбивалось ещё из одного окна, где невысокий человек с лопатой яростно закидывал его песком из большого красного ящика, в полутьме повернувшись ко всем спиной. И, наконец, разрывая темноту, разрывая материю ночи, раздался рёв пожарной машины, и люди, как по команде, опустили руки и чуть отошли от затихающего пожара, некоторые видели, как какой-то мужчина, крадучись, старательно избегая последних сполохов огня и освещённых мест, пригнувшись, быстро уходил от сгоревшего склада. Люди предположили, что это поджигатель, предположили, что поджог одного склада был сделан с умыслом, чтобы огонь перекинулся на склады соседние, слава Богу, этого удалось избежать, но вдруг тушивший вместе со всеми пожар сторож опустился на землю, обхватив голову руками, и, каясь, сознался, как было дело. А мы с матерью, вернувшись домой, не обнаружили на вешалке в прихожей отцовского пиджака, который всегда там висел; отец сидел под зелёным абажуром, над картой, не поднимая головы, а пиджака этого мы с матерью больше не видели, скорее всего, он снёс его на помойку из-за прожженных дыр. Засыпая уже заполночь, я словно видел своими закрытыми глазами, как мгновенно, после нашего ухода, он выскочил из дома, не погасив свет, и бросился к пожару в двуединственном стремлении тушить пожар и остаться незамеченным в его тушении.
Отец был верен себе и тогда, когда два года назад ранней весной, в середине апреля, к нам домой пришёл дед Яков, что принёс он с собой я не помнил, быть может, сухие лечебные травы или что-то ещё, но помнил я грязную, мятую бумажку, в которой были указаны обязательная длина и желательный диаметр железных труб для коптильни. Отец всем своим видом выказывал крайнее неудовольствие, грозно хмурил брови, морщил лоб, расстеленная под зелёным абажуром географическая карта не отпускала его, как топь, кончики тонких губ были опущены вниз, в глазах леденел тусклый синий холод и, не обращая внимания на язвительную усмешку матери, окутанную густым папиросным дымом, всем своим видом подчёркивал отсутствие времени. Но дед Яков, прекрасно его зная, был совершенно спокоен, всё больше молчал, пропуская мимо ушей холодные отцовские колкости, а потом, как ни в чём не бывало, встал, попрощался и ушёл, предусмотрительно оставив на столе бумажку с размерами труб и размашисто написанными словами «начало мая». Отец ничего не обещал, и когда в первых числах мая дед Яков пришёл вновь, был ещё более недоволен и ответил отказом, однако на следующий день, возвратившись с работы, он принёс свёрток в толстой, промасленной бумаге. Утром второго дня он встал не в полседьмого утра, как обычно, а в четыре, взял большой свёрток с трубами, обрезанными по размеру, отнёс деду Якову на озеро, даже не разбудив его, положил трубы у входа в шалаш и ушёл на завод.
Эту чудаковатость его знали многие, а потому никогда она не внушала людям ничего, кроме доверия, ибо его отказ значил гораздо больше иного согласия и обещания, иными словами, его отказ означал, что он обязательно сделает то, от чего отказался, тогда как обещания многих часто не означали ничего. Так из года в год, трансформируя непоследовательность в последовательность, он заслужил уважение тех, кто его знал, тех, кто к нему обращался, и лишь уважения матери он не снискал, может быть, даже сознательно не желал его, и мне казалось, что к её уважению он отнёсся бы враждебно или, по меньшей мере, с большим недоверием.
Сломанная рука не стала помехой в удлинении лесной тропинки, потому что дома я просидел только до тех пор, пока мне не сняли швы с подбородка, и отпала необходимость перевязывать голову, а потом регулярно ходил в лес, с рукой, висящей на перевязи, и навёрстывал упущенное, выкладывая по шесть-восемь камней за раз. Уже в тот год, год первого своего перелома, я понял, что из всех многочисленных тропинок, бравших начало на опушке леса, я выбрал ту, которая вела к кладбищу, но к тому времени уже выложил слишком много камней, потратил на это не один год, и не мог отказаться от этой тропинки в пользу другой.
Примерно с середины того лета дед Яков жил на озере не один. Как-то, наведавшись домой по пустяковой надобности, он прихватил, что требовалось, и сразу отправился в обратный путь, а недалеко от опушки, не углубившись ещё в лес, под папоротниками ему почудилось движение, почудился странный звук. Глаза его, несмотря на преклонный возраст, имели зоркость и цепкость, особенно на лесную живность, на потайные, едва уловимые движения природы и, раздвинув зелень, он обнаружил лежащую на боку, отощавшую чёрную таксу. Её маленькие челюсти клацали с равными, короткими интервалами, хватая воздух, словно дичь, а в чёрном янтаре влажных глаз мерцала мука, порождённая отнятыми возможностями. У таксы, очевидно, укушенной клещём, отнялись задние лапы. Дед Яков говорил мне, что прежние хозяева всё-таки нашли и удалили клеща, но спохватились поздно, убить её у них не хватило духу, и они отнесли её в лес, где она неминуемо умерла бы с голоду. Дед Яков принёс её на озеро, на всякий случай тщательно осмотрел, вычесал короткую шерсть и принялся выхаживать. Поправлялась она медленно, есть рыбу он её приучить не смог, но челюсти её перестали клацать понапрасну, чёрный янтарь глаз покинула мука, вытесненная подобием робкой мечтательности. Дед Яков отрезал от брезента, прикрывавшего шалаш, небольшой кусок, сделал бандаж, и приспособил под этот бандаж дощечку с маленькими колёсиками для задней части её туловища. В поисках этих колёсиков он облазил все городские помойки, нашёл их, однако ось, соединявшую бы эти колёсики, он найти не мог, но здесь его вновь выручил мой отец, который сухим отказом своим ось выточил, нарезал резьбу и дал маленькие гайки. Захаживая на озеро, сидя с дедом Яковом на берегу, я смотрел, как облачённая в бандаж на дощёчке с маленькими колёсиками от игрушечного грузовика, позади которой свисали неподвижные лапы, она бегала по плотно утрамбованному песку с проснувшимся азартом; и всё же за ней был нужен глаз до глаз, потому что иногда прикреплённая к ней тележка от резких, порывистых движений опрокидывалась набок, увлекая за собой маленькое, продолговатое, гибкое тело, и тогда такса молча лежала на боку, поглядывая на шалаш или на рыбачившего деда Якова, а он, заметив это, всё оставлял и шёл к ней, ставил тележку на колёса и ворчливо приговаривал — ты тявкай, тявкай, когда кувырнёшься, — приговаривал, — тявкай, не молчи.