Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительны сентенции иных мемуаристов. «Во времена устройства и общественной тишины, — уверял читателей П. X. Граббе, — такие характеры исчезают или не ищут известности, для них невыгодной»[500]. Разве граф Павел Христофорович забыл, что был довольно близко знакбм с Американцем; что тот никуда не «исчезал» с общественной авансцены и своей скандальной «известностью» вовсе не тяготился?
Зато М. Ф. Каменская не сомневалась, что в послевоенной Москве её дядюшка развернулся, что называется, во всю ивановскую: «Вторая его русская жизнь чуть ли не интереснее американской»[501].
Как бы подтверждая эти слова, отставной полковник Фёдор Толстой, «замечательный по своему необыкновенному уму»[502], предельно чётко сформулировал собственное кредо в одном из писем князю Петру Вяземскому: «Не облегчай совести своей от грехов любезных и весёлых, как тяжело без них жить. Заживо приобретённая святость есть преддверие разрушения»[503].
Грехопадение графа продолжилось, и, следственно, в Староконюшенной по-прежнему равнялись на мифологического героя и не утихло жизнеутверждающее:
В общем, не попав в отставные генералы, Американец покамест удовольствовался тем, что вышел в практикующие философы.
Он хочет быть, как мы, цыганом…
Незадолго до кончины, в одном из последних писем князю П. А. Вяземскому, наш герой в который уж раз помянул добрым словом шальную молодость, безвозвратно ушедшие дни. Они остались в памяти Фёдора Ивановича как «удалые, разгульные: когда пилось, буянилось и любилось, право, лутче теперешнего»[504]. И характерно, что слово, касающееся дочерей Евы, он вывел прописными, почти аршинными буквами. Очевидно, любовные переживания первой четверти века были особенно важны и дороги безнадёжно больному графу.
Между тем в свои сердечные тайны граф Фёдор, человек «самой привлекательной, мужественной наружности»[505] и редкостный говорун, никогда и никого, даже ближайших друзей, не посвящал. Это наглухо закрытая от нескромных взоров и языков сфера его бытия, заповедная область толстовской души. «Я ни по Сенату, как ты говоришь, ни на женщин, как сам скажу, ходоком не бывал и смолода», — убеждал граф «любезного» князя П. А. Вяземского[506].
Кое-что сокровенное довелось, правда, узнать дочери Толстого-Американца, П. Ф. Перфильевой. Не нам судить её, поместившую в автобиографической повести «Несколько глав из жизни графини Инны» душещипательные строки про «единственную привязанность» отца, «княгиню Дарью Андреевну», тётку заглавной героини. «Мы любили друг друга, и память этого чувства священна для нас» — так, по уверению Прасковьи Фёдоровны, признался графине Инне граф Камский-Толстой перед смертью[507].
Речь в хронике, напечатанной в «Русском вестнике», шла о вполне реальной особе — о графине Прасковье Васильевне Толстой, урождённой Барыковой (1796–1879), супруге полковника графа Андрея Андреевича Толстого (1771–1844)[508]. Предполагаем, что она вышла замуж в середине 1810-х годов. Впоследствии о «любимом» графом Фёдором «семействе графини Прасковьи Васильевны Толстой» (а не графа Андрея Андреевича!) П. Ф. Перфильева многозначительно упомянула и в заметке, помещённой ею в журнале «Русская старина»[509].
Как поведала племянница Американца М. Ф. Каменская, графиня Прасковья Васильевна Толстая, «женщина очень умная, образованная», «смолоду была очень хороша собой; у неё были чудные, чёрные, большие глаза, очень умное выразительное лицо и самая добрая ласковая улыбка». Позже она стала «прекрасной матерью и хорошей родственницей».
Знают графиню и пушкинисты: она принимала поэта в своём московском доме в Малом Власьевском переулке, на Арбате[510]. Наверняка частенько захаживал сюда и граф Фёдор, долго живший поблизости. А из воспоминаний той же Марии Каменской выясняется, что Американец гащивал и в доме А. А. и П. В. Толстых в Царском Селе[511].
Известно, наконец, что пятидесятилетняя, уже овдовевшая графиня Прасковья Васильевна, узнав о смертельной болезни нашего героя, примчалась к Фёдору Толстому и присутствовала при его прощальных минутах[512]. В «Нескольких главах из жизни графини Инны» об этом рассказано так: «У отца был какой-то праздничный вид. Память страстной любви, скрытая радость, уверенность в обоюдности чувства и предсмертная минута последнего блаженства придавали какое-то особенное выражение всей его фигуре»[513].
Вот, пожалуй, и вся история «утаённой любви» Американца. В ней нет ни секретных писем, ни тенистых гротов, ни сцен ревности, ни поединков между родственниками, ни рогов. «Шиш потомству», — как когда-то отрезал поэт (XII, 336).
Но в груди у графа Фёдора учащённо билось большое сердце. И поэтому рядом с элегической графиней Прасковьей Васильевной у одра умирающего пребывала ещё одна стареющая и горюющая женщина.