Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом Америка уже могла предъявить XX веку собственное уникальное достижение — небоскребы. Но, научившись их строить, американцы еще не поняли — как. Первые высотки искали себе предшественников в готических соборах. Память об этом заблуждении хранит Питтсбург, где посреди города стоит университетский «Кафедральный собор науки». Издалека он напоминает церковь, внутри тем более: лес колонн, цветные тени от витражей, полумрак, гулкое эхо. Однажды я читал там лекцию и не успел заметить, как она сама собой превратилась в проповедь.
Тем не менее небоскребная готика нашла себе пылких поклонников. Даже дерзкий модернист Эзра Паунд, который призывал «сделать мир новым», с восторгом принял архитектуру первых нью-йоркских высоток. Одна из них — Вулворт. Наряженный до умиления, он напоминает как невесту, так и ее свадебный торт. Лишенная внутреннего содержания и внешнего смысла, американская готика казалась пародией на настоящую. Она никуда не вела, потому что ничего не говорила небу, а ведь диалог с ним — тайный умысел всякой вертикали. Освоив лифт и сталь, небоскреб стал выше всех. Но, вытянувшись намного дальше своих предшественников, он оставался немым, пока не обучился языку заморского стиля.
Брак ар деко с американской архитектурой оказался счастливым и неизбежным. В Европе новому стилю негде было развернуться. Оставшись без места, он либо измельчал до штучной мебели и ювелирных украшений, либо отправился в дальнее плавание, как это произошло с атлантическим лайнером «Нормандия», первой усладой богачей и последним убежищем европейской роскоши.
На этом корабле не было мелочей, и все детали — от золоченых панно до шрифта в меню, от кожаных стульев до платиновых сервизов — звучали мелодией в тональности ар деко. Оказалось, что это был реквием. Когда Гитлер захватил Францию, «Нормандия» стояла на приколе в Нью-Йорке. Американцы решили перевозить на судне солдат, но во время перестройки, зимой 1942-го, на борту начался пожар. Его погасили, однако вода из брандспойтов замерзла и под тяжестью льда «Нормандия» пошла на дно Гудзона — прямо посреди города, на 88-м пирсе. Стоя на нем, легко убедиться в том, насколько удачнее была судьба ар деко в Нью-Йорке.
Манхэттен — остров узкий и тесный, поэтому любоваться им можно только со стороны, как горами. Лишь издалека мы видим парад небоскребов. Лучшие, до сих пор непревзойденные, вырастил привезенный из Европы стиль ар деко.
В нем было все, чего не хватало Америке, — переосмысленная геометрия, преувеличенный масштаб, свежий набор символов, а главное — отказ от античной классики. Вырываясь из ее удушающих объятий, американские зодчие пошли вперед, вернувшись назад. Они открыли для себя Вавилон и Египет. Начиная с Райта, архитекторы придавали небоскребам вид месопотамских зиккуратов, украшенных по вкусу фараонов. Попав в Америку, древний Восток подарил городу тайну: небоскреб научился мистике.
Зодчество, как, впрочем, всякое искусство, невозможно без своей теологии. Богом небоскреба стала невидимая сила, пронизывающая материальный мир. Грозная и благодатная, она могла карать и миловать, помогать и связывать. Вооружив простого человека демократической Америки, она вывела его из рабской толпы и сравняла с героями прошлого и настоящего. Иногда эту могучую силу называли электричеством, иногда — радио. И то, и другое обладало мистическим статусом в тогдашней Америке. Став отчизной для новых кумиров, она построила им достойные жилища: теперь небоскребы венчали антенны, заменившие кресты европейских соборов. Как только в город вернулись шпили, позволяющие общаться с небом, нью-йоркская панорама ожила и расцвела. Она приобрела сокровенный смысл и — за несколько лет до великого обвала депрессии — наградила город до сих пор непревзойденным набором достопримечательностей.
Рокфеллеровский центр, этот акрополь капитализма, с его четырнадцатью уступчатыми башнями, золотыми холлами, героическими фресками и летописью барельефов. Стоэтажный Empire State, что пялится в небо мачтой, задуманной причалом для дирижаблей, но ставшей после 11 сентября главной городской антенной. Но лучше всех — самый элегантный небоскреб Нью-Йорка: «Крайслер». Сухопарый и воздушный, он взмывает над кротовой сетью переулков, как будто не имеет к ним отношения. «Крайслер» пришел из другого мира — высокого и светлого, аэродинамичного и нержавеющего. Это лучший храм машине, в котором ей и сейчас можно молиться.
Когда в городе живешь треть века, он перестает быть городом и становится домом. Среди прочего это значит, что ты можешь передвигаться по нему с завязанными глазами, не натыкаясь на мебель. Чтобы обновить знакомство и набить шишки, надо поменять обстановку. С Нью-Йорком я так поступить не могу — он и без меня справляется, меняясь, как цветы весной, не по дням, а по часам. Чтобы остранить город и заново полюбить его, я раз в месяц, стремясь вписаться в его календарь и ощутить все нюансы в смене сезонов, объезжаю Нью-Йорк на велосипеде.
Истоки этого ритуала следует искать у греков, которые регулярно обегали полис, магически укрепляя его границы и свое с ним единство. Поскольку на марафон меня не хватает, я обхожусь двухколесным приключением, которое освежает ощущение города и открывает его с диковинной стороны.
Велосипед, свято верю я, третий путь познания. Это, если не считать метро, экзистенциального транспорта, позволяющего заглянуть разве что в себя или в декольте соседки. Путешествуя пешком или в машине, вы остаетесь в толпе себе подобных. Но велосипед — дело другое.
В этом городе мне довелось жить дольше, чем в любом другом. Я видел его днем и ночью, зимой и летом, трезвым и пьяным, молодым и не очень. Но с седла Нью-Йорк выглядел иначе, и мне показалось, что у нас начался второй медовый месяц. Первый, как это обычно и бывает, испортила неопытность. Сперва я не принял его старомодную нелепость, не оценил наивных пожарных бочек на крыше, не полюбил хвастливую, уместную только в Новом Свете эклектику. Чтобы полюбить Нью-Йорк таким, как есть, ушло полжизни. Теперь он мне нравится еще больше. С велосипеда город выглядит таинственным, словно в хорошем, как у Кислевского, кино, где реальность плывет в психоделическом направлении.
Осматривая город верхом, мы подключаем к зрелищу два новых фактора: высоту и ритм. Один подразумевает прихоть, другая поднимает над толпой, позволяя глядеть поверх машин и голов. С велосипеда и впрямь дальше видно. Еще важнее, что, сев в седло, меняешься сам. Водитель зависит от машины: ее нужно кормить и нельзя, как маленькую, оставлять без присмотра. Пеший идет в толпе. Но всадник — аристократ дороги. Крутить педали — почти всегда одинокое занятие, даже по телефону говорить трудно. Предоставленный самому себе, велосипедист, как мушкетер, меньше зависит от навязанных другим правил — включая дорожные. Поэтому в городе два колеса дороже четырех, ибо велосипед ужом обходит пробку. Понятно, почему в тесной Европе на велосипед молятся, видя в нем панацею от удушья.
Сегодня велосипед повсюду берет реванш над машиной, вытесняя ее на обочину пригорода. Это происходит во всех больших (не говоря уже о маленьких) городах, кроме, пожалуй, Москвы. Только здесь я замечал саркастические взгляды, которыми провожали настойчивых иностранцев, таскавших велосипеды взад-вперед по бесконечным подземным переходам русской столицы. Чувствовалось, что тут велосипед — легкое, вроде шляпы, чудачество, не приспособленное, как мне объяснили, к отрицательной изотерме января. Другие страны, впрочем, доказали, что велосипед — универсальное средство транспорта, подходящее для всякого климата. В Дании колеса обувают в зимние шины, в Голландии носят непромокаемые чехлы, в Финляндии строят туннели под снегом. Америка — особый случай: она велосипед открыла.