Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После смерти Рачинского Розанов предпринял публикацию его писем к нему, сопроводив их обширными подстрочными комментариями. Церковным взглядам Рачинского на пол, брак и семью он противопоставил свою концепцию, получившую обоснование в его книге «Семейный вопрос в России».
В последнем выпуске журнала «Русский вестник» с публикацией писем Рачинского редакция сочла необходимым отмежеваться от необычных в ту пору рассуждений о сексе, оговорив, что она, редакция, «всецело присоединяется к истинно христианским воззрениям С. А. Рачинского, а не к примечаниям г. Розанова»[242]. Сохранилось также завещание Василия Васильевича по поводу этих писем, существенное для будущего издания собрания сочинений писателя: «Некоторые письма пропущены и некоторые сокращены, ради моей биографии: восстановить текст по сохранившимся у меня оригиналам»[243].
Непросто складывались отношения Розанова с философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Отношения их завязались по поводу желания Василия Васильевича напечатать письма к нему Леонтьева. В письмах этих, высоко ценя личность и дарование Соловьева, Леонтьев, со своей консервативной точки зрения, жестоко нападал на идеи Соловьева. 28 ноября 1892 года Соловьев отвечал любезным согласием на напечатание леонтьевских писем, касающихся его, и даже обещал прислать письма Леонтьева к нему (очевидно, для сопоставления оценок).
Леонтьев еще за год до того переслал Розанову маленькое письмо к нему Соловьева как имеющее отношение к Василию Васильевичу. На основании отрецензированной перед тем работы Розанова «Место христианства в истории» Соловьев писал в этом письме о нем: «Насколько могу судить по одной прочитанной брошюре, он человек способный и мыслящий»[244].
Для Соловьева Розанов едва ли был когда-нибудь больше, чем «способным и мыслящим человеком». Соловьев считал себя выше всех окружающих людей, даже выше России, выше церкви, чувствовал себя «Моисеем», которому не о чем было говорить с людьми, потому что он говорил с самим Богом. Э. Голлербах свидетельствует, что Розанову представлялось: в Соловьеве отсутствует чувство уравнения себя с другими, чувство счастья в уравнении, радости о другом, о достоинстве другого.
Хорошо знавшие Соловьева люди говорили, что его глубокомыслие часто соседствовало с юмором и смехом. Розанов рассказывает, что один не очень остроумный, но чистосердечный немец, прочитав опубликованные письма Соловьева, назвал его циником. Поводом к этому, считал Розанов, послужил тон непрерывной шутливости, постоянного остроумия, с которым Соловьев говорил о всех вещах — о религии и философии, о друзьях и врагах, о родине и загранице. «Откуда, в самом деле, эта шутка? — вопрошает Василий Васильевич. — Она постоянна у Соловьева. Шуткою мы облегчаем жизнь. Мы шутим, когда нам трудно или что-нибудь „невозможно“… Талант шутки есть преизбыточность ума, фантазии, живости, смешливых сопоставлений, т. е. очень быстрой, почти моментальной способности комбинировать по-новому предметы, слова и мысли. Этот врожденный дар был у Соловьева… И он шутил и шутил, горькими своими шутками. Конечно, цинизма в нем и капли не было» [245].
Впервые Соловьев «пошутил» над Розановым, когда за статью «Свобода и вера», появившуюся в январской книжке «Русского вестника» за 1894 год, обозвал его именем щедринского героя — Иудушкой Головлевым, ибо «кому же, кроме Иудушки, может принадлежать это своеобразное, елейно-бесстыдное пустословие»?
Свою «шутку» он продолжил в глумливом рассуждении об авторстве Розанова, сравнивая новую статью с речью Розанова «Место христианства в истории» и своей восторженной рецензией на нее. Но та брошюра, говорит Соловьев, не имеет ничего общего с «новейшими произведениями Иудушки: совпадение его псевдонима с именем автора той брошюры произошло случайным образом»[246]. Так Соловьев, предлагая считать псевдонимом подпись Розанова под статьей «Свобода и вера», открестился от своей высокой оценки его несколькими годами ранее.
Розанов тоже решил пошутить, ибо отношения между ними с тех пор были подорваны. 28 февраля 1900 года в «Новом времени» появился отчет о лекции Вл. Соловьева «Конец всемирной истории», в котором говорилось: «Оригинальная фантазия философа произвела глубокое впечатление на публику, совершенно переполнившую зал. Может быть, даже образность и сила выражения философа была причиной тому, что кто-то свалился со стула, и это было так неожиданно среди почти полной тишины, что многие с испугом повскакали со своих мест».
Этим нарушителем спокойствия был Василий Васильевич, который на другой день писал в той же газете под псевдонимом «Мнимо упавший со стула»: «Считаю долгом сообщить, что дело было совершенно иначе и произошло от крайнего старья в меблировке зала городской думы и от крайней скуки, за отсутствием всего фантастического, мистического и просто занимательного в читаемой лекции. Занимая место в 6-м ряду кресел с правой стороны, я почувствовал некоторую сонливость и, чтобы приобрести более устойчивое равновесие, подложил под себя левую ногу, которая, вероятно, уперлась косточкою в совершенно тоненькую и дрянную дощечку думского сиденья. Я уже приятно забывался, как вдруг ужасный треск подо мною и чувство, что спина моя куда-то заваливается, заставили меня испуганно, но не от лекции, а от стула, очнуться. Но видя, что все глаза устремлены в мою сторону, я смутился неловкости инцидента и низко нагнулся, пересев моментально на рядом стоящий стул и невинно перебирая конец левой штанины. Дрема же овладела мною на лекции оттого, что на „светопреставлении“, о котором обещал нам прочесть почтенный философ, было так же обыкновенно, буднично и не ново, как в отделе всякой газеты, под рубрикою: „Среди газет и журналов“… И уж не моя вина, а городской думы, что это простое и не очень виновное желание произвело шум, нарушив, конечно, всем желаемую тишину, в чем, однако, я почтительнейше извиняюсь перед публикою». Не исключено, что и первое сообщение о лекции и о «ком-то, свалившемся со стула», появилось накануне не без участия «хитрейшего Василия Васильевича».
Личное знакомство двух писателей состоялось поздней осенью 1895 года по инициативе Соловьева и через посредство Ф. Э. Шперка, «после жестокой и грубой полемики, которую мы вели в 1894 году», как замечает Розанов. Правда, речь об этой полемике между ними больше не заходила, все просто «прошло»: «Я думаю, ни он не настаивал бы на своих определениях меня, ни я не думал ничего из того, что высказал о нем»[247].