Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была неделя или две, лет тридцать назад, когда я, просыпаясь утром, видела, что ты стоишь, склонившись над ночным столиком, и рассматриваешь растение в горшке – небольшую ипомею, которую мы вырастили из семечка. Наверное, ей надо было поставить подпорку – эти вьюнки растут не по дням, а по часам. И вот ты стоял над этой ипомеей и словно подстерегал момент, когда раскроется маленький цветочек-тромбон, похожий на свернутый бумажный кулек с голубой внутренностью. Из мансардного окна лился свет, ты еще не оделся, и, хотя в моем воспоминании эта картина дышит покоем, а тело у тебя молодое и прекрасное, это было самое печальное наше время.
Мы всегда балансировали на грани разрыва: то я собиралась уйти, то ты. Но, знаешь, если бы я могла, как принцесса Лея, появиться рядом с тем цветочным горшком в виде маленькой голограммы и сказать тебе: «Не переживай, через тридцать лет вы по-прежнему будете вместе», не уверена, что это тебя обрадовало бы. Наша любовь всегда была отягощена страхами.
Этим утром мы, как обычно, не спеша просыпаемся у себя в Брее, графство Уиклоу. На улице дождь. Я знаю, где в комнате дверь, и где окно, и где ты, потому что ты всегда ложишься с той же стороны, где бы мы ни спали. Но я не знаю, здесь ты или уже встал. Засыпала я на животе, но в какой позе проснулась, не помню. Как я могла так быстро забыть?
Наша дочь Памела перед отходом ко сну всегда затевала какие-то игры и ритуалы. Мы не столько укладывали ее, сколько оставляли в спальне ворочаться, и пытались сами заснуть, слушая, как она шебуршится за стенкой.
«Почему, – спрашивала она, – кровать – самое неудобное на свете место, когда пытаешься заснуть, и самое удобное, когда надо вставать?»
Действительно, почему? Слева на меня падает свет, справа, через дверь спальни, проникает тишина дома. Краткий миг тишины перед тем, как жизнь возобновит свой бег. Ты стоишь между мной и окном, дождь стучит в стекло. Погода все такая же ненастная. Май на дворе, а на тепло нет и намека. Год еще не пришел в себя. Кое-что (но не все) о нем уже знаю и решаюсь на встречу с новым днем.
Было время, возможно, оно длилось годы, когда ты меня раздражал, по разным поводам, но теперь ты меня больше не раздражаешь.
Теперь я счастлива, что ты жив и лежишь рядом со мной в постели, хотя бывали утра, когда я просыпалась с мыслью, что ты умер, и где-то в мозгу (о нет!) вспыхивала искорка радости. Он лежит так неподвижно. Наверное, умер. Умер! Тело, лежащее рядом с моим, больше не выполняет свою телесную работу, не производит вдохов и выдохов, не живет, тело, лежащее рядом с моим, превращается в бывшее тело и уже остывает. От этой картины я в страхе просыпалась – оказывается, это были не мои мысли, а сон; к тревоге примешалась чуточка радости, которая быстро растаяла. Нет. Какая ужасная мысль. Он живой. Это тело. Это мужское тело. Живое тело моего мужа.
Чувство вины так же быстро вытесняется благодарностью – тоже немного фальшивой (о, мой дорогой!), я перекатываюсь к тебе, и твое тело движется мне навстречу; вот загадка, чего я коснусь первым – плеча, живота? Разгадка проще простого. Конечно же. Я тянусь к тебе и целую твои сомкнутые губы, загораживающие от меня скрытую за зубами полость с несвежим дыханием и перегаром от выпитого вчера вина, этот заповедник диссидентства в республике тела. Я пристраиваю голову в изгиб локтя, прижимаю ухо и слышу, как бьется сердце человеческого существа, рядом с которым сплю.
Я не веду счет годам. Какое-то время назад, давным-давно, ты сказал, что теперь мы знакомы друг с другом дольше, чем прожили до нашего знакомства. Сколько раз мы перевернулись между простыней и одеялом, сколько раз ощущали утреннее тепло наших тел – не сосчитать.
Эти дни я много думаю о благодарности. И о садизме – темной стороне Найла Даггана – и высокомерном презрении Бойда О’Нилла; оба считали себя выдающимися личностями. Конечно, друг с другом они иногда вели себя ужасно, это понятно, но когда я вспоминаю, как они обращались с моей матерью – внешне с подчеркнутой любезностью, – мне делается очень неприятно. Возможно, они ей завидовали. Мечтали завладеть – или осквернить – не ее сексапильность, а ее талант, прекрасное и безумное пламя, озарявшее ее жизнь.
Именно это меня заинтересовало, хотя гораздо позже. Мне стало интересно разобраться с собственной жестокостью. В тот сладостный миг, когда перо касается бумаги, чтобы дать рождение словам, возникает вероятность садизма. Ты можешь называть вещи своими именами. Можешь сотворить кого угодно, а можешь его убить. Я помню, как меня однажды искушал Дагган: «Кого ты собираешься убить?» Я – писатель-убийца, наделенный фальшивой властью.
Но утром я просыпаюсь, и тело, лежащее рядом со мной, – не мертвое. Я никого не убила, разве что в сновидениях. И никогда не убью.
* * *
Когда мне было лет шесть или семь, на вечеринке или приеме меня толкнул мальчишка, и моя мать, во всем блеске макияжа, в пышной юбке из тафты, наклонилась к нему и прошипела: «Еще раз тронешь мою дочь, я тебя укушу». Ее реакция была намного хуже того, что сделал мальчишка, и я очень рано поняла, что матери лучше не рассказывать о злой учительнице или вредной девочке с детской площадки. Она болезненно воспринимала нанесенные мне обиды, что делало их болезненными вдвойне, потому что я их так не воспринимала. Меня обижали, когда ее не было рядом и она не могла меня защитить, вот и все.
После эпизода с Дагганом шторы у нее в комнате неделями оставались задернутыми; она могла целый день не вставать с постели. Я занималась своими обычными делами и заглядывала к ней только утром и вечером. Наверное, мне следовало бы встревожиться, но я слишком зациклилась на собственной беспомощности и над тем, как ее преодолеть.
«Мама, – говорила я, – ты должна встать, пойти подышать свежим воздухом. Тебе это полезно».
Недели складывались в месяцы. Думаю, мы обе догадывались, что это не просто приступ дурного настроения, а нечто большее. Но я по-прежнему не смела нарушить некое табу и вслух произнести имя Даггана. Как не могла сказать ей, что со мной все в