Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И египтяне, так добросовестно хранившие свое прошлое в памяти, в камне и иероглифах, что мы еще и сегодня, по прошествии четырех тысячелетий, можем определить время правления их царей, увековечивали также и их тела, так что великие фараоны – символ жуткой возвышенности – со все еще узнаваемыми чертами лиц лежат в наших музеях, между тем как от царей дорической эпохи не сохранилось даже имен. Нам точно известны даты рождения и смерти почти всех великих людей начиная с Данте. Нам это представляется само собой разумеющимся. Однако в эпоху Аристотеля, на вершине античной образованности, люди не могли с уверенностью сказать, жил ли вообще Левкипп, основатель атомизма и современник Перикла, т. е. всего-то лишь столетием прежде. Это все равно как мы бы не были уверены в существовании Джордано Бруно, а эпоха Возрождения находилась бы уже всецело в области сказаний.
А сами эти музеи, в которые мы сносим всю совокупность сделавшегося чувственно-телесным и сохранившегося прошлого! Не являются ли также и они символом высочайшего ранга? Не должны ли они хранить в мумифицированном виде «тело» всего развития культуры? Разве мы не скапливаем, наподобие бесчисленных дат в миллиардах напечатанных книг, также и все произведения всех умерших культур в этих сотнях тысяч залов западноевропейских городов, где в массе собранного воедино каждый отдельный экспонат оказывается исторгнутым у летучего мгновения своей подлинной цели (которая только и была бы святой для античной души) и как бы растворенным в бесконечной подвижности времени? Припомним, что называли «музеем»{56} греки и какой глубокий смысл присутствует в этом изменении словоупотребления.
14
Господствующим на физиономии как западной, так и египетской и китайской культуры является прачувство заботы, и оно же формирует также и символику эротического, которая через картину последовательности поколений отдельных существ отображает протекание потока никогда не прекращающейся жизни. Также и в этом точечное Евклидово бытие античности воспринимало лишь «здесь» и «теперь» решающего акта, зачатия и рождения. Поэтому в центре культа Деметры находились муки роженицы, а в античном мире вообще – дионисийский символ фаллоса, этот знак всецело посвященной мгновению и забывающей в нем как прошлое, так и будущее сексуальности. В индийском мире ему опять-таки соответствует знак лингама и круг культов, связанных с богиней Парвати. Как здесь, так и там человек ощущает себя безвольно и беззаботно отданным на откуп смыслу становления – подобно природе, подобно растению. Домашний культ римлянина относился к гению, т. е. порождающей силе главы семейства. Глубокая и полная раздумий забота западной души противопоставила этому знак материнской любви, которая почти что и не появляется на горизонте античного мифа, разве что в оплакивании Персефоны или в уже эллинистической сидящей статуе Деметры Книдской. Мать, держащая у груди ребенка, т. е. будущее: культ Марии в этом новом, фаустовском смысле расцвел только в века готики. Свое высшее выражение он нашел в Сикстинской Мадонне Рафаэля. Это не общехристианский мотив, ибо магическое христианство подняло Марию как Теотокос, как Богородицу[102], до ощущавшегося совсем иначе символа. Кормящая мать столь же чужда древнехристианско-византийскому искусству, как и искусству греческому, пускай даже совсем из других оснований; несомненно, Гретхен в «Фаусте» с глубоким очарованием своего бессознательного материнства ближе к готическим Мадоннам, чем ко всем Мариям византийских и равеннских мозаик. В задушевности этих отношений потрясает то, что Мадонна с младенцем Иисусом в точности соответствует Исиде с младенцем Гором (обе они заботливые матери) и что этот символ оставался забытым тысячелетиями, на протяжении всей античной и арабской культуры, для которых он ничего не мог означать, чтобы оказаться вновь пробужденным фаустовской душой.
От материнской заботы путь пролегает к заботе отцовской, а тем самым – к высочайшему временно́му символу, выступающему в кругу великих культур, к государству. То, что означает для матери дитя, а именно будущее и продолжение собственной жизни (так что в материнской любви словно бы происходит снятие разделенности двух существ), то же самое означает для мужчин вооруженная община, посредством которой они охраняют дом и очаг, жену и ребенка, а значит, весь народ, его будущее и его потенциал. Государство – это внутренняя форма, «пребывание в форме» целой нации, и история в великом смысле этого слова – это и есть государство, понимаемое не как нечто движимое, но как само движение. Женщина как мать является историей, мужчина как воин и политик эту историю вершит[103].
И здесь история высших культур вновь обнаруживает три примера исполненных заботы государственных образований: египетская система управления уже в Древнем царстве начиная с 3000 г. до Р. X., раннекитайское государство Чжоу («Чжоули» дает нам такую картину тамошних порядков, что позднее никто не отваживался поверить в подлинность этого трактата) и государства Запада, предусмотрительная организация которых выдает такую волю к будущему, которая ничем не может быть превзойдена[104]. И в противоположность этому нам дважды открывается картина беззаботной преданности мгновению с его случайностями: античное и индийское государство. Как ни различны стоицизм и буддизм, эти старческие настроения обоих миров, они едины в своем сопротивлении историческому ощущению заботы, а значит, в презрении к прилежанию, к организаторским талантам, к сознанию долга, и поэтому при дворе индийских царей и на форуме античных городов никто не думал о завтрашнем дне – ни для себя самого, ни для общества в целом. Carpe diem [пользуйся моментом (лат.)] аполлонического человека сохраняет свое значение также и для античного государства.
Точно так же как с политической, обстоит дело и с другой стороной исторического бытия, а именно со стороной экономической. Античной и индийской