Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Билета не вкладываю, как бы Шура не потеряла.
Целую, целую, целую. Позвони, м<ожет> б<ыть>, еще застанешь, пока я с бухгалтериями буду созваниваться.
12. V.31
Сейчас вернулся, телеграмму отправил. Все время вижу вас обоих, тебя и Адика[153], с закатом, англичанином и пр<очим>. Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость, и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины, – право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойным, это возвышает и трогает, – почти что подымаешься в собственном мнении, – ты замечала? – На днях я читал тебе Вс. Рождественского[154]. Там о березе, увиденной с поезда, «над пролетающим прудом» – ты ее, верно, увидела? Когда я прочел у него это место, я именно вспомнил что-то Киевское – Воронежское, прошлогоднее, на первом перегоне от Москвы, когда садилось солнце и дым был розов, а березняк, ловивший его, – влажно янтарен. Итак, – теперь едете вы, ты с Адиком, совсем как я тогда в Ирпень[155].
А когда возвращаюсь на Волхонку, вижу Женю. Я вижу ее превращающим взглядом разлуки, и она у меня получается такой, какой была гимназисткой, – прелестной, беззащитной, принимающей на себя мир, как дуновенье ветра или тень, а не вонзающей в него взгляд или замысел или деятельное желанье. И сердце исходит у меня болью о ней. О ней, а не по ней. Вот в том-то и дело, что ты есть, а то – должно было быть, и это не теперь, а так было всегда. И это не в укор ей. Я мало знал людей, которых бы так стоило и надо было бы любить, как ее, – и не за нравственные только качества, а и за внешность: за историю ее внешности, за судьбу этой внешности и ее метаморфоз.
Но так именно и любит большинство людей. Любят любовью дополняющей, довоспитывающей, отделяются завесой взаимных снисхождений от природы, и именно эту завесу зовут жизнью. Любят впрок за то, что набегут года и привычки и осядут прошлым, и прошлого будет так много, что оно станет многотомной людской повестью, будет чем зачитываться и что вспоминать, любят за людскую повесть, которую пишет время, пишет независимо от того, о ком ее пишет и как бы ни были малы описываемые и их помощь пишущему. И сами ничего не делают. Вечно делают за другого, и ждут, что он будет делать за тебя, и эту взаимопомощь, извиняющую несовершенство, зовут любовью, а поклоненье несовершенству – нравственностью. Большинство любит любовью должной, а не той, которая есть.
Больше всего меня поразило, что объем моего чувства к тебе существовал раньше, чем я его измерил, что я любил уже тебя до того, как полюбить. Его не надо было хотеть звать или желать. Твоей самодеятельной красоте не надо было помогать. Она сама пробарабанила мне тогда во сне невероятную радость того, что ты существуешь: что в Ирпене есть дачник, которого Ир<ина> Серг<еевна> и Женя стали встречать раньше, чем увидел его я, и этот дачник – мое чувство к тебе, моя судьба с тобою, тогда еще неизвестная. Это, с немыслимой чистотой, была любовь, которая есть, а не должна быть.
Вероятно, одна и та же мысль мелькнула сейчас у нас обоих. Что все это под боком, что если бы не Гаррины страданья, можно было бы с Евг<ением> Ис<ааковичем>[156] или кем-нибудь еще съездить в Ирпень, посмотреть на те осенние недели и к вечеру вернуться в Киев.
Когда я с вокзала подымался на трамвае на гору к Арбату, я вспомнил, как проезжал тут с вещами вечером в сентябре. Мы только что расстались. В багажной суматохе ты не простилась со мной. Я отвык от Москвы. За лето ее наконец замостили. Я нашел ее не такой ужасной, как оставил и как изображали в письмах. Я разбегался глазами по ее толпам и огням и сообщал им свою оглушительно-отчетливую новость; тебя, большую, большую во весь вечер и город, куда я въезжал, во всю зиму, которую предстояло начать и открыть в ней по приезде и размещении. Я знал все о себе, как никогда еще в жизни, но ничего не знал и не смел знать о тебе. Я не знал, полюбишь ли ты меня. Я об этом запрашивал вывески. Не помню ответов, но, вероятно, они не слишком часто отвечали мне, – что нет, потому что мне хорошо было на пролетке, в новом костюме, в той развязно легкой позе, которая вызывалась горой чемоданов и тюков, оттеснивших меня к краю, и развязным покачиваньем коляски. Я приехал домой веселым, верящим и нетерпеливым, и т<ак> к<ак> некуда было звонить тебе, то позвонил Асмусам. И только в середине зимы, ночью, на Садовой попробовал спросить тебя о том, о чем спрашивал вывески, и у меня это не вышло, и твой утвердительный ответ был полуотрицательным.
Думаю о том, как будет тебе среди киевских твоих друзей. Это может быть двояко. Либо, – если ты примиреньем и просветленьем найдешь на Гаррика, и цель поездки будет достигнута, тебе будет приятно среди них, как приятен отдых в дороге. Либо же, если твое вдохновенье пропадет даром, они будут так же досадно ненужны и чужды тебе, как тогда мне Бобров[157]: как посягательство чего-то побежденного жизнью и несуществующего. И тогда останутся только Гаррик и Киев, с кем можно будет говорить.
Ничего не прибавлю и не подписываюсь. Разве ты не чувствуешь? Поскорей напиши мне.
Это письмо послано в Киев из Москвы (примеч. З.Н. Пастернак).
14. V.31
Прости ненужное глубокомыслие позавчерашнего письма. Я повез его на Брянский и опустил в почтовый вагон ускоренного, чтобы отошло поскорее. Так же поступлю с этим. Опять, значит, был вокзал, вечер, Дорогомилово, воспоминанья.
На широкой и пустой привокзальной площади попались навстречу две женщины.