Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут Родионцев уже совсем неожиданно для себя говорит:
– Пусть я ничто и ноль и пусть во мне ничего и не было, но была же во мне молодость!.. На что-то же я ее потратил?! Сверстники мои уже все чего-то добились. Уже с машинами, с дачами! Даже и те, что дергались, гениальничали, даже и они теперь пристроились: кто живет воспоминаниями, а кто и на местечко влез – у всех все прилично, а я?
Он горько смеется:
– Я же, который себя не жалел, бегал, спешил, который, можно сказать, горел для дела, – а что в итоге? В итоге вспомнить мне нечего, а поезд ушел… Да вы хоть слушаете меня?
– Ага, – говорит один из рябых.
И не слушает.
Родионцев опомнился – оба пожилых рябых человека равнодушно и спокойно (без переглядываний) его не слушают: чокнулись меж собой, выпили и теперь курят. Это удивительно, что люди могут так слушать и не слышать. Они привычны: он может проговориться, он может вскрикнуть или рубашку рвануть – им все равно, в конце концов он пьяный, а не пьяный, так подвыпивший.
Но, помимо равнодушия, нехорошего, черствого, в этих минутах присутствовало как бы некое ему, Родионцеву, прощение, прощение вперед и загодя, которого он, кажется, давно ждал. Ни об Аглае Андреевне, ни даже о самом себе думать необязательно. Можно и вовсе не думать. Необязательным стало состояние меж мыслью и отчаянием. Появилось нечто третье, спокойное, милосердное, и он, Родионцев, может сколько угодно длить эти святые минуты… мысль парит и все очевидное и само собой разумеющееся кажется пошлым. Я пьян, подумал он с радостью.
Тут было увлечение собственной исповедью, пусть отчасти липовой… которая впервые и вдруг прорвалась, вылезла откуда-то изнутри, минуя надзор и догляд самого себя. Тут был еще и некий порыв, потому что, потеряв свой круг и оглядываясь среди людей заново, делаешься несколько ребенком, обретая игру, но не ту игру внешним, когда резвость и…
– Сбился, – говорит он. – Я сбился. Простите…
Он тянется (он старается сделать это уверенно) за графинчиком и вновь себе наливает. Первый хмель исходит, и Родионцеву совестно, так как кажется, что они оба смотрят на него, болтливого, с укором молчащих. Оба мужика несколько простецкого вида. Один протянул сигарету, сказав другому вполголоса: «Держи», – они курят и молчат.
В Родионцеве возникает чувство пустоты, обычное после наслаждения порывом. Он выпивает под их взглядами, берет вилку, нож и, не поднимая глаз, режет мясо. Их молчание упорно, как дождь.
– Я… – Он замялся, голос его негромок. – Я сбился.
А они молчат.
Теперь, когда запал иссяк, слова Родионцева, и его сидение напротив, и водка в его графинчике – все кажется глупым и незащищенным, при том что эти рябые – люди бывалые, не удивляются. Они знают наперед. Они оба без натуги и просто понимают химию алкоголя, то есть, не зная ни о химии, ни об алкоголе, они знают очередь поступков и знают, что именно теперь Родионцеву нужно еще выпить, и он выпьет, деться ему некуда. И новая волна возбуждения и слов нагонит прошлую. И случится заминка, сбой, и полезет из него собачья чушь, зато сейчас возникнут новые страстные слова, которые, надо думать, позарез нужны этому человеку лет сорока, с залысинами, в строгом пиджаке и при галстуке.
Родионцев выпил.
– Я наговорил лишнего? – спрашивает он извиняясь.
Оба медленно пережевывают мясо, ни звука в ответ. Они молчат – возможно, они понимают, что он на том последнем перекате, где из молодых, сильных людей получаются, превращаясь, пожилые и утомленные. Как (за счет чего) у него это превращение происходит и отличается ли от других превращений, в том числе их собственных, их попросту не интересует, да и с какой стати: чужие ж люди.
Возможно, что молчание их чем-то было обусловлено еще до его прихода. Один из них подымает рюмку молчком, второй подымает следом.
И они выпивают.
Он уже и потрясен их молчанием, он в недоумении – тут бы ему, конечно, и остановиться перед тем, что останется загадкой, но он не может. Выпитое подстегивает:
– Поймите: мог бы и я прожить другую жизнь – совсем другую…
Он не жестикулирует: подавшийся телом вперед и зажавший руки меж колен, он коленями-то и удерживает руки от жестов. Смелея, он сообщает молчунам и о том, что прилгнул: я никто и вовсе, мол, не засекреченный ученый – это уж по пьянке, это лишнее, простите… Размазывать собственную ложь неприятно (впрочем, он не помнит, говорил ли он, что он ученый, или только намекал), и Родионцев решается на полную откровенность: да, он из тех, кто шестерит, суетится, и произошло лишь то, что у него просто отняли эту лукавую должностишку, пусть крохотную, но там (о, это особый разговор) было солнечное местечко, к которому он привязался.
И, прервав ход, мысль его вновь проваливается в некое прошлое:
– А они теперь поучают, с молодежью работают – те, что гениальничали… – Он сам не понимает, что это он говорит и перед кем оправдывается. Рябые мужики – как братья; а может быть, они и есть братья. Они в клубах дыма, крупнолицые, старые, и лица у обоих в оспинках и в какой-то замшелости. Они сидят здесь с самого начала, с первых поставленных городских стен, со времен усобиц – много сотен лет, – похожие на старые рябые башни, по которым палили пулями, стрелами и камнями, а потом в места выбоин изо дня в день налетала пыль, вырос мох, и птицы стали там вить гнезда.
– Вы поймите: я не пьяница, не краснобай, я человек, – чуть ли не молит Родионцев у них хоть слова, хоть знака, боясь их молчания, боясь, что сказанное им обречено еще больше убавиться и умалиться, если он не получит от них внятного слова в ответ. Он сидит один на один с собственной недоговоренностью, которую ни выразить, ни до конца исчерпать… а эти двое молчат и только допивают водку.
Когда Родионцев, дернувшись к графину, тоже наливает очередную стопку и быстро, оглушающе выпивает, появляется Вика.
Теперь за столом их четверо. Быстро подошедшая и присевшая рядом Вика негромко (в ресторане шум и ор) говорит: нет-нет, ни есть, ни тем более пить не стану, я поговорить хочу, Митя, рассказать хочу…
Родионцеву слова не даются, губы шлепают – тогда он молча придвигает ей рюмку с водкой.
– Да не хочу я! – взвивается Вика. – Господи, как я ненавижу рестораны! Да что ж они так орут?!
Гневная, она оглядывается на близкие банкетные столы.
– Это ж невозможно терпеть, – говорит она, несколько оправдывая свою раздражительность (и свой приход) перед двумя рябыми мужчинами.
Вика к ним вполоборота; и объясняет – шум, мол, мешает жить, существует, мол, даже теория о чудовищном разрушении шумами нервной системы. Никак не желая быть чужой за столиком, обживаясь, она то улыбается им, то серьезничает, а эти двое рябых молчат. Они молчат и курят, и наконец, с огромным промедлением один из них на всякий случай говорит Вике, борющейся с шумами:
– Ага.