Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Посидите! не обессудьте! откушайте!
Аннинька повиновалась, наскоро проглотила два рыжичка, но отказалась от мадеры.
– Вот об чем я еще хотела вас спросить, – говорила между тем попадья, – в приходе у нас девушка одна есть, лыщевского дворового дочка; так она в Петербурге у одной актрисы в услуженье была. Хорошо, говорит, в актрисах житье, только билет каждый месяц выправлять надо… правда ли это?
Аннинька смотрела во все глаза и не понимала.
– Это для свободности, – пояснил батюшка, – а, впрочем, думается, что она неправду говорит. Напротив, я слышал, что многие актрисы даже пенсии от казны за службу удостоиваются.
Аннинька убедилась, что чем дальше в лес, тем больше дров, и стала окончательно прощаться.
– А мы было думали, что вы теперь из актрис-то выйдете? – продолжала приставать попадья.
– Зачем же?
– Все-таки. Вы – барышня. Теперь совершенные лета получили, имение свое есть – чего лучше!
– Ну, и после дяденьки вы же прямая наследница, – присовокупил батюшка.
– Нет, я здесь жить не буду.
– А мы-то как надеялись! Все промежду себя говорили: непременно наши барышни в Погорелке жить будут! А летом у нас здесь даже очень хорошо: в лес по грибы ходить можно! – соблазняла матушка.
– У нас грибов и не в дождливое лето – очень довольно! – вторил ей батюшка.
Наконец Аннинька уехала. По приезде в Погорелку первым ее словом было: лошадей! пожалуйста, поскорее лошадей! Но Федулыч только плечами передернул в ответ на эту просьбу.
– Чего «лошадей»! Мы еще и не кормили их! – брюзжал он.
– Да отчего ж наконец! Ах, Боже мой! точно все сговорились!
– Сговорились и есть. Как не сговориться, коли всякому видимо, что в ростепель ночью ехать нельзя. Все равно в поле, в зажоре просидите – так, по-нашему, лучше уж дома!
Бабенькины апартаменты были вытоплены. В спальной стояла совсем приготовленная постель, а на письменном столе пыхтел самовар; Афимьюшка оскребала на дне старинной бабенькиной шкатулочки остатки чая, сохранившиеся после Арины Петровны. Покуда настаивался чай, Федулыч, скрестивши руки, лицом к барышне, держался у двери, а по обеим сторонам стояли скотница и Марковна в таких позах, как будто сейчас, по первому манию руки, готовы были бежать куда глаза глядят.
– Чай-то еще бабенькин, – первый начал разговор Федулыч, – от покойницы на донышке остался. Порфирий Владимирыч и шкатулочку собрались было увезти, да я не согласился. Может быть, барышни, говорю, приедут, так чайку испить захочется, покуда своим разживутся. Ну, ничего! еще пошутил: ты, говорит, старый плут, сам выпьешь! смотри, говорит, шкатулочку-то после в Головлево доставь! Гляди, завтра же за нею пришлет!
– Напрасно вы ему тогда не отдали.
– Зачем отдавать – у него и своего чаю много. А теперь, по крайности, мы после вас попьем. Да вот что, барышня: вы нас Порфирию Владимирычу, что ли, препоручите?
– И не думала.
– Так-с. А мы было давеча бунтовать собрались. Коли ежели, думаем, нас к головлевскому барину под начало отдадут, так все в отставку проситься будем.
– Что так? неужто дядя так страшен?
– Не очень страшен, а тиранит, слов не жалеет. Словами-то он сгноить человека может.
Аннинька невольно улыбнулась. Именно гной какой-то просачивался сквозь разглагольствования Иудушки! Не простое пустословие это было, а язва смердящая, которая непрестанно точила из себя гной.
– Ну, а с собой-то вы как же, барышня, решили? – продолжал допытываться Федулыч.
– То есть, что же я должна с собой «решить» – слегка смешалась Аннинька, предчувствуя, что ей и здесь придется выдержать разглагольствия о «сокровище».
– Так неужто же вы из актерок не выйдете?
– Нет… то есть я еще об этом не думала… Но что же дурного в том, что я, как могу, свой хлеб достаю?
– Что хорошего! по ярмаркам с торбаном ездить! пьяниц утешать! Чай, вы – барышня!
Аннинька ничего не ответила, только брови насупила. В голове ее мучительно стучал вопрос: Господи! да когда же я отсюда уеду!
– Разумеется, вам лучше знать, как над собой поступить, а только мы было думали, что вы к нам возворотитесь. Дом у нас теплый, просторный – хоть в горелки играй! очень хорошо покойница бабенька его устроила! Скучно сделалось – санки запряжем, а летом – в лес по грибы ходить можно!
– У нас здесь всякие грибы есть: и рыжички, и волнушечки, и груздочки, и подосиннички – страсть сколько! – соблазнительно прошамкала Афимьюшка.
Аннинька облокотилась обеими руками на стол и старалась не слушать.
– Сказывала тут девка одна, – бесчеловечно настаивал Федулыч, – в Петербурге она в услуженье жила, так говорила, будто все ахтерки – белетные. Каждый месяц должны в части белет представлять!
Анниньку словно обожгло: целый день она всё эти слова слышит!
– Федулыч! – с криком вырвалось у нее, – что я вам сделала? неужели вам доставляет удовольствие оскорблять меня?
С нее было довольно. Она чувствовала, что ее душит, что еще одно слово – и она не выдержит.
Недозволенные семейные радости
Однажды, незадолго от катастрофы с Петенькой, Арина Петровна, гостя в Головлеве, заметила, что Евпраксеюшка словно бы поприпухла. Воспитанная в практике крепостного права, при котором беременность дворовых девок служила предметом подробных и не лишенных занимательности исследований и считалась чуть не доходною статьею, Арина Петровна имела на этот счет взгляд острый и безошибочный, так что для нее достаточно было остановить глаза на туловище Евпраксеюшки, чтобы последняя, без слов и в полном сознании виновности, отвернула от нее свое загоревшееся полымем лицо.
– Ну-тка, ну-тка, сударка! смотри на меня! тяжела? – допрашивала опытная старушка провинившуюся голубицу; но в голосе ее не слышалось укоризны, а, напротив, он звучал шутливо, почти весело, словно пахнуло на нее старым, хорошим времечком.
Евпраксеюшка, не то стыдливо, не то самодовольно, безмолвствовала, и только пуще и пуще алели ее щеки под испытующим взглядом Арины Петровны.
– То-то! еще вчера я смотрю – поджимаешься ты! Ходит, хвостом вертит – словно и путевая! Да ведь меня, брат, хвостами-то не обманешь! Я на пять верст вперед ваши девичьи штуки вижу! Ветром, что ли, надуло? с которых пор? Признавайся! сказывай!
Последовал подробный допрос и не менее подробное объяснение. Когда замечены первые признаки? имеется ли на примете бабушка-повитушка? знает ли Порфирий Владимирыч об ожидающей его радости? бережет ли себя Евпраксеюшка, не поднимает ли чего тяжелого? и т. д. Оказалось, что Евпраксеюшка беременна уж пятый месяц; что бабушки-повитушки на примете покуда еще нет; что Порфирию Владимирычу хотя и было докладывано, но он ничего не сказал, а только сложил руки ладонями внутрь, пошептал губами и посмотрел на образ, в знак того, что все от Бога и он, Царь Небесный, сам обо всем промыслит; что, наконец, Евпраксеюшка однажды не остереглась, подняла самовар и в ту же минуту почувствовала, что внутри у нее что-то словно оборвалось.
– Однако, оглашенные вы, как я на вас посмотрю! – тужила Арина Петровна, выслушавши эти признания, – придется, видно, мне самой в это дело взойти! На-тко, пятый месяц беременна, а у них даже бабушки-повитушки на примете нет! Да ты хоть бы Улитке, глупая, показалась!
– И то собиралась, да барин Улитушку-то не очень…
– Вздор, сударыня, вздор! Там, провинилась ли, нет ли Улитка перед барином – это само собой! а тут этакой случай – а он на́-поди! Что нам, целоваться, что ли, с ней? Нет, неминучее дело, что мне самой придется в это дело вступиться!
Арина Петровна хотела было взгрустнуть, пользуясь этим случаем, что вот и до сих пор, даже на старости лет, ей приходится тяготы носить; но предмет разговора был так привлекателен, что она только губами чмокнула и продолжала:
– Ну, сударка, теперь только распоясывайся! Любо было кататься – попробуй-ка саночки повозить! Попробуй! попробуй! Я вот трех сынов да дочку вырастила, да пятерых детей маленькими схоронила – я знаю! Вот они где у нас, мужчинки-то, сидят! – прибавила она, ударяя себя кулаком по затылку.
И вдруг ее словно озарило.
– Батюшки! да, никак, еще под постный день! Постой, погоди! сосчитаю!
Начали по пальцам