Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Арман добивается приглашения в дом Моннаров поиграть на фортепьяно Зигетты. Он вызывает – за счет Моннаров – мастера, способного, подобно зубодеру, безупречно, вслепую ремонтировать инструменты: цокая языком и гримасничая, тот залезает до половины внутрь фортепьяно и умудряется наконец его настроить.
Арман садится играть, и кажется, будто он стряхивает в клавиши звуки с кончиков пальцев. При первом же грохоте аккордов Рагу съеживается под сиденьем, потом вылезает и начинает яростно точить когти о ворс ковра.
– Ты убиваешь мой орган, – кричит Арман, перекрывая голосом собственную музыку, – но раз ты дал мне фортепьяно, я тебя прощаю.
– Я тебе его не давал, – говорит Жан-Батист.
– Право собственности, – отвечает Арман, – скоро станет гораздо более гибким понятием.
Жан-Батист страдает от головных болей. Теперь они будут мучить его всю оставшуюся жизнь. В самых тяжелых случаях мир вокруг покрывается синевато-багровой мембраной, как будто Жан-Батист выглядывает из трещины в собственной голове. Ему приходится сидеть совершенно неподвижно. Боль постепенно нарастает, пока не проходит вместе с обильной рвотой. Другие приступы менее серьезные, и их можно притупить – по рекомендации Гильотена – тремя-четырьмя чашками крепкого кофе.
Некоторые из забытых слов возвращаются к нему, точно голуби в свою голубятню. Обмакнув перо в черные чернила, он перечисляет их в конце дневника:
Бритва
Обруч
Линейка
Крепь
Шляпа…
Он до сих пор не может прочесть ни страницы из Бюффона, не может вспомнить, когда и зачем купил эту книгу. Задумывается, какая часть человеческой жизни – эта история, которую он рассказывает себе и о себе же. Размышляет, сколько из этой истории он утратил. И важно ли это.
В колонке, куда записываются плюсы, следовало бы указать, что его больше не беспокоят сны. Он спит крепко. Бутылочка с лекарством тягучего lachryma papaveris стоит в его комнате на каминной полке, но после нападения он к ней не притрагивается, даже в те ночи, когда лежит, придумывая сотню различных вариантов того, что мог бы сказать ей, Австриячке, в сумерках на Рю-Сен-Дени.
На дне десятой общей могилы – останки тридцати или сорока детей. Нет времени подсчитать точно. Гильотен и Туре определяют возраст, в котором упокоились бедняжки: от четырех до десяти лет. Когда спрашивают про этих детей Монетти, тот кивает. Эпидемия в сиротском приюте в Плесси. Год 1740? А может, 1741? Наверняка он сказать не может. В могиле дети сложены «валетом» – именно так, должно быть, они спали в приюте. На рабочих это производит тяжелое впечатление. Они раскуривают трубки, перебирают амулеты. Доктора берут несколько черепов и, сложив их, точно капусту или репу, в одну из Жанниных плетеных корзин, уносят в лабораторию.
В последние дни марта начинается снегопад. Хлопья, словно растопленный воск, прилипают к черным стенам церкви, ложатся, переливаясь снежинками, на груды костей. Потом ударяют морозы. Рабочие не копают, а как будто скоблят. Инструменты звенят, ударяясь о землю. Чтобы раскопать одиннадцатую общую могилу, приходится всю ночь жечь над ней костер. Это последнее возвращение зимы.
На следующей неделе земля оттаивает, превращается в грязь, в черную жижу. Когда вытаскивают гроб или череп, раздается хлюпающий звук, странным образом напоминающий о любовных утехах. Пальто расстегиваются, шляпы сдвигаются на затылок. Даже на кладбище – и даже тем, у кого обоняние такое же плохое, как у инженера, – воздух кажется другим и в непредсказуемые моменты вдруг обретает дразнящую чистоту, которая заставляет всех – мужчин и женщин, горняков и начальников – воображать, будто они находятся совсем в другом месте, быть может, отправились на долгую прогулку по деревне и теперь, гуляючи, спускаются к реке с растущими по берегу ивами.
Однажды утром, сразу после того, как инженер пришел на кладбище, его зовет Жанна. Ее лицо сияет от возбуждения. Она ведет его в северо-западную часть, в тот угол, где они очистили первую общую могилу.
– Видите? – спрашивает она, указывая на полоску маленьких желтых цветочков с листьями, точно зеленые лопатки в пятнышках, а рядом кустик каких-то более высоких растений с малиновыми цветами.
– Семена лежали в земле, – говорит она, – но вы их раскопали, и они ожили.
Жан-Батист смотрит на них, на эти желтые и малиновые цветочки. И не говорит ни слова. Он совершенно обескуражен.
Он не видит ее, ничего не слышит о ней, и вдруг оказывается, что она стоит рядом. Сумерки, он собирается открыть дверь в дом Моннаров. Большой фургон – «Месье Гюло и сыновья. Перевозки для дворянского сословия» – грохочет по улице в сторону Рю-Сент-Оноре. Вздрогнув, он смотрит на женщину во все глаза, что, наверное, выглядит весьма комично.
– Вы хотели со мной поговорить? – спрашивает она.
– Но это же было несколько недель назад, – отвечает он.
– Значит, вы уже не хотите со мной говорить?
– Нет, хочу.
– Хотите?
– Да.
– Очень хорошо.
Она ждет, не отрывая взгляда от его лица. Сегодня на ней не красный плащ, а шаль или шарф из какой-то легкой ткани, покрывающей волосы. Ее лицо бесстрастно, губы плотно сжаты.
– Я вспоминал тебя, – начинает он, открыв рот и уже не подбирая слов. Слишком поздно осторожничать, продумывать последствия. – Я вспоминал тебя. Часто.
Она кивает. Но этот жест ему никак не может помочь.
– Войдем, – предлагает он. – И поговорим в доме.
– В доме Моннаров?
– Они не станут возражать. Не в том они положении, чтобы противиться моим желаниям.
– Из-за дочери?
– Да.
– Из-за того, что она сделала?
– Да.
– Она была вашей подружкой?
– Не в том смысле, который ты в это вкладываешь.
– А какой смысл я вкладываю?
– Сама знаешь.
– Это не имело бы никакого значения.
– Неужели?
– Почему это должно иметь какое-то значение?
– Ну, – говорит он, – не знаю.
Они замолкают, будто оба разом поражены столь странным характером беседы, как, впрочем, и тем, что она вообще происходит. Первой приходит в себя Элоиза.
– И вы это хотели сообщить мне? Что вы меня вспоминали?
– Не только.
– Что же еще?
– Я подумал, может, ты… придешь сюда.
– Зайти к вам?
– Может, ты останешься здесь. Если захочешь.
– В этом доме?