Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ванной всё по-спартански: газовая колонка и две полочки для мелочей. Все соседи – хорошие, но дешёвый шампунь, как и в общежитии, хранится в комнатах, чтоб чужие не попользовались. Сама ванна, священный общественный сосуд, потрясает воображение: вся в чёрных пятнах и натёках ржавчины, ибо пережила революцию и Гражданскую войну, НЭП и гордые пятилетки, блокаду… и вновь пятилетки. Идут неторопливые разговоры о складчине и замене; кое-где уже в домах люди так и делают, но для этого нужны государственный замах и нешуточная отвага.
Ну, и запах… – вот бы что тут сменить. Сорвать со стен старые тряпки, под которыми на полуметровых гвоздях развешаны лысоватые лисьи шубы и довоенные драповые пальто. Выкинуть с антресолей перевязанные пачки старых газет. Выбросить, наконец, галоши и ботики времён борьбы с космополитизмом – словом, выкорчевать корень этого застойного, с пыльной нотой дешёвой бумаги запаха преющих тряпок и едкого старья.
Едой, кстати, не пахло – кухня находилась в самом конце коридора, в дальнем углу: старая плита, раковина с отбитой эмалью, в которую с пушечным грохотом бьёт струя из крана… Обедали в комнатах, унося кастрюли с супами и сковородки с котлетами каждый в свою нору. Комнаты – вот где пахло едой. Тем более и холодильники уже держали каждый у себя, и тумбочку с непременным электрическим чайником на ней – технический прогресс, хочешь не хочешь, проникал в неизбывно затянувшееся коммунальное бытие.
Но главное, что изменилось в судьбе Стаха, в самом градусе жизни: ежеминутная возможность услышать Дылду. Телефон в квартире! Он стоял на облезлой колченогой тумбочке, ровно посередине длинного общего коридора, чтоб каждому бежать примерно одинаково. Тумбочка шаталась, аппарат кренился и съезжал в минуты бурных дебатов или пылких скандалов, иногда падал, и тогда от него откалывались и крошились под ногами кусочки типа окаменелой глины. И вечно вокруг на полу валялись обрывки бумаги с чьими-то телефонами и адресами, и вечно кто-то замусоленным огрызком карандаша записывал что-то на обоях, и тогда неприятная старуха Ксения Филипповна кричала на кухне, что она, как ответственная по квартире, вообще кое-кому запретит пользование телефоном, раз обои портют.
Стах же всем сердцем благословлял эту коричневую тупую коробку с липкой трубкой, противно пахнущей смесью нагретого железа, старого пластика, перхоти и пота (и вечно в дырочках застревали ошмётки, вылетевшие из чьих-то гнилых зубов). Чёрный пластиковый шнур перетёрся лет восемь назад, и Зови-меня-Гинзбург обмотал его синей изолентой. Шнур был довольно длинен, метра полтора, так что счастливчик Понурин, инженер-электронщик лет пятидесяти, который жил «коло тумбочки», мог утащить телефон в своё холостяцкое логово, сесть на пол, прижавшись спиной к закрытой двери, и говорить в относительном уединении. Правда, Ксения Филипповна, ответственная по квартире, возмущалась, когда телефон сбегал с поста, объясняла, что «шнур перетрётся». Завидовала и бесилась.
Но – это был Великий Прорыв на воссоединение! Драгоценное чудо под тусклой бульбой настенной лампочки. Космическая труба, на выходе которой бился и дрожал любимый голос, любимый выдох, пульсация сердца в любимой груди (левой, с крошечным горчичным зёрнышком возле розового глазка).
Свет в коридоре – «уютный», то есть ублюдочный, поэтому кажется, что и голос твой звучит приглушённо. Но это иллюзия. После начального полушёпота – всхлипа, когда там, далеко, в доме на улице Киселёва она снимает трубку и, слегка запыхавшись (сбегала по лестнице), спрашивает: «Ты?!» – его голос пробует звук, перебирает струны… готовится рассесться. Всё нутро разогревается и млеет, истекая неосуществимым желанием воплотить – сию же минуту! – её далёкий голос в тело: лицо, волосы, плечи… (он слабел, когда в мыслях спускался ниже); могучим усилием воображения выудить Дылду из потной коричневой трубки, прижать к себе, долбануть пустой трубкой о стену и не позволить вернуться в мерзкую лягушачью шкурку!!! Всё нутро его кипит, возмущаясь необитаемой пропастью между ними, бездонной дырой в сколько-то там сотен километров. Голос отвердевает и рвётся пронзить расстояние…
– Почему ты кричишь? – интересуется Дылда.
– Я – кричу?! – удивляется он. – Я – шепчу! Но судя по тому, что все обитатели квартиры: и Зови-меня-Гинзбург, и противная байковая старуха Ксения Филипповна, и Кулаковы, мать с дочкой-дауном Катюшей, и даже Понурин, который, по его словам, вообще всех в гробу видал и на всех болт забил, – деликатно попрятались по своим комнатам, – он понимает, что всё-таки кричит. Что он уже кричит, наплевав на приличия, задыхаясь, доказывая, что она может, может!.. на три дня!.. ну на два, хорошо, на два – приехать, оставив отца заботам Анны! А что (колотя кулаком по стенке): разве Анна – не дочь, чёрт побери, не такая же дочь, как ты?!
– Не кричи, ради бога, – просит она, и он слышит, вернее чувствует, как Дылда изо всех сил сдерживает слёзы. Вот опять довёл эту невинную душу – эгоист, мерзавец, скот, животное, – посмотри на свои штаны! Господи, ну что делать, когда без неё уже ничего на свете не катит…
Он съезжает по стенке на пол, и так сидит, двигая желваками и цедя разумные, по его убеждению, слова.
– Ты не понимаешь, Аристарх! Просто папка, он… никого, кроме меня, не подпускает… И слабеет, слабеет… Ты потерпи… – и умоляюще: – Потерпи! Ты же знаешь, уже недолго… – (Ну вот, добился, что она вслух произнесла, назвала своими словами это горестное ожидание!) – Папка давно не встаёт и почти не ест.
Она торопится опустить трубку, чтобы он не услышал тоненького, безнадёжного и почти беззвучного плача-скулежа, от которого переворачивается душа.
Первым не выдержал Зови-меня-Гинзбург.
Он возник посреди очередного разговора, столбом стоял перед жестикулирующим Стахом, молча ожидая, пока тот выплеснет, вывернет себя наизнанку. После чего отобрал трубку и положил её на рычаг.
– Езжай и женись, – сказал. – Женись на ней. Тебе станет легче.
Стах стоял, привалившись к стене спиной и затылком, раскидав по сторонам кулаки, – как распятый.
– Ей ещё нет восемнадцати, – огрызнулся он мрачно. Вообще, это была тайна. Зови-меня-Гинзбург даже имени Дылды не знал, не должен был знать. Но Стах уже до ручки дошёл, до той черты, когда ты готов не только телефон раздолбать, но и всё, и всех вокруг.
– Она школьница. И у неё умирает отец.
– Ёшь твою в брошь! Бедная девчонка. Отец умирает, хахаль – придурок, каждый вечер – телефонный террор.
– Кто это говорит! Человек с маузером!
– Попадёшь в психушку. Она тебя бросит.
– Гинзбург… отойдите подальше!
– Да срать-пердеть, колесо вертеть! – выдал старик своё коронное, отходя подальше – в комнату. И оттуда донеслось: – Езжай и женись!
И Стах как-то застрял на этом разговоре, застопорился, как цыган «Хурды-мурды» со своей телегой у водяной колонки в центре двора. Иногда спрашивал себя – как тогда, на дне рождения Зинки-трофейки: ты чего добиваешься?