Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Знает ли отец Грубер, что митрополит Сестренцевич – вполне достойный человек, что это истинный пастырь своего стада, который заботится о нем, не ищет для себя никакой выгоды и не хочет вмешиваться в мирские дела, заботясь лишь о духовных?
Мельцони, видимо, делал усилие повиноваться.
– Да, знает, – наконец проговорил он.
– А остальные его братья?
– Тоже, – ответил Мельцони.
– И все-таки хотят зла этому человеку, хотят уничтожить его?
– Да.
– Чего же ищут они для себя?
Мельцони сделал новое усилие и с большим трудом проговорил:
– Власти!
Литта сидел, закрыв лицо рукою, изредка только отымая ее и взглядывая пред собою.
Ему казалось ужасным, непростительным то, что он узнавал теперь.
– Они ищут этой власти для себя, пользуясь без разбора всеми средствами? – продолжал спрашивать Ветус.
– Всеми средствами, – повторил Мельцони. Старик грустно покачал головою.
– А где теперь Грубер? – спросил он вдруг. Мельцони не ответил.
– Посмотри вокруг этого дома… на дворе никого нет?
– Никого.
– Иди дальше.
Мельцони стал покачиваться, как будто со вниманием высматривал что-нибудь, и наконец широко улыбнулся.
– Вижу! – сказал он.
– Где же он?
– Тут, вблизи ворот, стоит в тени. Он закутался. Ему холодно.
– Хорошо, – сказал Ветус, – ты выйдешь другою дорогою: из зала повернешь направо, пойдешь по коридору и спустишься в сад; там есть тропинка; по ней выберешься далеко от того места, где стоит Грубер. Слышишь?
– Да! – сказал Мельцони и повернулся.
– Погоди! Ты придешь домой, ляжешь в постель и проснешься завтра, совершенно забыв, что с тобою было сегодня вечером, и завтра же принесешь продавать подаренную тебе табакерку бриллиантщику Шульцу, в Морскую, и спросишь за нее тысячу рублей. Ступай!
Мельцони опять повернулся и пошел тем же размеренным шагом, каким появился здесь.
– Любопытный субъект! – кивнул ему вслед Лабзин, обращаясь к старику.
– Да, – ответил тот, – он легко поддается; впрочем, я давно уже знаю свою силу над ним.
Исповедовавшихся было немного. Баронесса Канних ждала своей очереди. На ней было простое черное платье, густая вуаль скрывала ее лицо. Приехавшие раньше ее и раньше попавшие в очередь, друг за другом, в строгой тишине и торжественности вставали со своих мест и по знаку церковника скрывались за колоннами, где помещалось место исповедника.
Скамья, на которой сидела баронесса, мало-помалу, таким образом, пустела с правой стороны и наполнялась вновь прибывающими слева.
Благолепие храма, полумрак, легкая прохлада, царившие тут, и запах сырости, смешанный с запахом осевшего дыма ладана, производили особенное, размягчающее душу впечатление.
Баронесса старалась сосредоточиться и думать о своем главном грехе – обуревающей ее страсти, не встретившей взаимности и потому готовой перейти и в гнев, и в ревность. Она чувствовала себя оскорбленною, уничтоженною и потому вдвойне несчастною.
Грустно сидела она, опустив голову, в ожидании, пока церковник сделает ей знак идти. Вот наконец он кивнул головою. Баронесса почему-то вздрогнула, кровь бросилась ей в лицо, и она быстрыми, частыми шагами пошла за колонны.
Тут сумрак сделался как будто гуще. Канних опустилась на колена на покатую скамеечку у маленького решетчатого оконца, проделанного в закрытом, огороженном месте для исповедника. Кто-то кашлял там негромким, сдерживаемым кашлем. Сквозь этот кашель охрипший голос предложил ей покаяться.
– Главный грех мой, – начала баронесса давно уже обдуманные и несколько раз повторенные себе слова, – главный грех мой в том, что я люблю, – она запнулась, – да, я люблю, – повторила она, – и боюсь, что эта любовь преступна… я – вдова.
– Любовь твоя разделена? – спросил голос.
– Нет. И в этом вся беда моя. Мало того, она отвергнута.
– Почему?
– Не знаю и боюсь думать об этом. Она замолчала, опустив голову.
За решеткой тоже молчали.
– Он ссылался на свои обеты? – вдруг послышался голос оттуда. – Он говорил, что не свободен?
Баронесса почувствовала, как невольный трепет охватывает все ее тело. Прежде чем она сказала еще что-нибудь, там уже знали всю суть ее исповеди и указывали прямо на любимого ею человека?
– Вы все уже знаете, отец! – произнесла она почти испуганно.
То настроение, в котором находилась она, готовясь к исповеди, давало теперь себя знать, и исповедник показался ей наделенным свыше даром прозрения.
– Да, – подхватила она в приливе какого-то вдохновения, – да, он связан обетом, но не на него ссылался он. Он просто прогнал меня, дерзновенно попрал ногами мое чувство. .
Она старалась говорить возвышенно, чтобы идти в тон с торжественностью минуты, и начала прерывающимся голосом подробно рассказывать все происшедшее на балу в Эрмитаже, не щадя ни себя, ни Литты.
– Да, ты виновата, – послышалось в ответ, когда она кончила, – ты виновата, но он еще виновнее тебя… Он не должен был идти за тобою, не должен был вовлекать твою слабость в грех.
– О, я знаю свою вину и раскаиваюсь в ней! – вздохнула баронесса. – Но простится ли она мне?
– Смотря по тому, что ты намерена будешь делать теперь.
– Бросить, бросить навсегда, очиститься, – заторопилась Канних, делая даже руками движение, будто стряхивая с себя что-нибудь.
– И простишь ему, и оставишь безнаказанным его оскорбление?
Баронесса задумалась. Она боялась ответить, боялась солгать.
– Тяжело думать об этом, тяжело говорить, – произнесла она наконец и робко, как бы ища возражения, добавила: – Разве нужно простить, разве это было бы справедливо?
– Это было бы малодушно и непростительно, – произнес голос.
Баронесса вздохнула свободнее.
– Он виноват в своем грехе и должен понести кару за него, – продолжал голос. – И ты должна быть орудием ее. Такова воля справедливости. Твоя вина до тех пор не искупится, пока ты не покроешь ее его наказанием.
– Так что же делать? – с отчаянием шепотом произнесла баронесса.
– Прежде всего – прервать с ним всякие сношения.
– О, всякие!.. – подтвердила баронесса.
– У него есть твои письма?
– Пустые записки… ничего не значащие.
– Всякая записка есть документ, и всякий документ значит очень много. Тебе нужно вернуть их назад.