Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что расхожусь я с правыми не в оценке ситуации, а в том, к чему она нас обязывает. В отличие от идеологов Ликуда, я не верю в детерминизм истории. Мы своими делами можем и должны на нее влиять. Мое глубокое убеждение, что нельзя нам поддаваться страху, дрожать, запершись на своей вилле. Израиль в этих джунглях — не беззащитный олененок Бамби, а леопард, способный за себя постоять.
Именно потому, что нас подстерегают опасности, не поддающиеся контролю — новая волна исламского фундаментализма, например, или ядерное оружие в арсенале какой-либо арабской страны, — мы должны упорядочить конфликт с нашим ближайшим окружением, насколько это возможно.
Ликуд считает, что лучше всего сидеть сложа руки. Я же говорю, что работы у нас — край непочатый. Надо определить национальные приоритеты и действовать».
Этот монолог, как, впрочем, и все последующие, Барак произнес с большой эмоциональной выразительностью, с нотками почти задушевной интимности, словно не интервью давал, а излагал сокровенные свои мысли старинным друзьям.
— Эхуд, — сказал я, — в дни ваших спецназовских подвигов кто-то назвал вас великолепной боевой машиной, похожей на киборга из голливудских фантастических боевиков. О вас писали, что вы не знаете сомнений, не ведаете страха. Так ли это?
«Хороший вопрос, — усмехнулся Барак. — Я часто задумывался о природе страха. Что такое страх? Это когда каждую секунду тебя могут убить. А повлиять ни на что не можешь. Обычно смутное это ощущение возникает перед боем. В ходе боя страха нет, ибо нет на него времени.
В самый канун операции, когда в голове с сумасшедшей скоростью прокручивается все, что может случиться, или на пределе большого риска, когда ничего уже не можешь сделать — совсем ничего, — тогда и приходит страх…
Командиры боятся меньше солдат лишь потому, что они больше заняты. Солдат ждет приказа, а командир занят оценкой ситуации. Ему еще нужно понять, какой приказ отдать.
Под огнем человек проходит свой самый сложный и тяжелый экзамен. Решается задача со многими неизвестными. Ты ничего не знаешь о противнике. Ты и про свои силы не все знаешь. Люди застывают, скованные бездействием. Не слышат приказа. Заставить их встать и действовать труднее всего. И часто единственный способ это сделать — подняться самому. А вокруг мясорубка. Людей разрывает на части, а те, кто живы, впадают в шок. И только волевое действие заставляет людей быть людьми. Лишь оно вытаскивает их из страха.
Боятся все, и я не верю, что существует кто-то, кому страх неведом. Мне приходилось стрелять в упор, когда все решали доли секунды. В такие моменты страха не испытываешь. Нет времени…»
Зазвонил телефон.
— Я занят, — резко бросил Барак и положил трубку, искоса взглянув на нас, как бы проверяя, ценим ли мы столь предупредительное отношение его, олимпийца, к нам, простым смертным.
— Эхуд, — запнувшись, произнес Саша, которому была явно не по душе навязанная Бараком фамильярность. — Как жаль, что здесь нет рояля. Расскажите, какое место занимает музыка в вашей жизни.
«Я теперь редко играю, — грустно усмехнулся Барак. — Пальцы потеряли гибкость без упражнений, которыми просто некогда заниматься. Но музыка и сегодня дарит мне озарения, помогает встряхнуться, уйти от назойливой суеты.
Классическую музыку я начал воспринимать, пожалуй, еще в материнском чреве. Отец слушал музыку по старенькому приемнику. Он обожал музыку и живопись. Сколько себя помню, по субботам мы с утра слушали по радио концерты классической музыки.
В юности я обожал Моцарта и Бетховена. Став старше — вернулся к Баху. Десять лет — с восьми до восемнадцати — дважды в неделю мотался на чем попало в Тель-Авив — туда и обратно — брать уроки на фортепьяно. Потом двадцать лет не прикасался к роялю.
Когда моя дочка пошла в школу, я купил ей фортепьяно. И сам за него сел. Играю для себя. Это такое наслаждение.
Больше всего ценю Восьмую симфонию Малера и си-минорную мессу Баха. Это неописуемо. Если бы довелось забирать с собой на необитаемый остров только одну вещь, я взял бы мессу Баха или Восьмую Малера. В них есть все…
С листа я не играю. Сперва прохожу текст каждой рукой, пробую „на зубок“ каждую ноту и только потом играю. Не умею импровизировать на рояле. Ничего не поделаешь.
Завидую дочке. Технически я играю лучше нее и более сложные произведения. Но импровизировать? Играть с листа? Увольте…
Так, собственно, я понял, что рояль всегда будет для меня невероятным наслаждением, глубоко личным, необходимым. Но у меня есть потолок, и я никогда не дойду до уровня Рубинштейна или Ашкенази».
— Мне запомнилась одна ваша фотография, промелькнувшая в газетной периодике, — сказал я. — В одной руке у вас автомат, а в другой книга. Есть ли какой-то смысл в этой символике? И что вы думаете о поднятых Толстым в «Войне и мире» проблемах философии истории?
Барак щурится, как сытый кот. Это аполитичное интервью ему, похоже, по душе.
«Любовью к литературе я тоже обязан родителям, — начинает он очередной свой монолог. — Одно из первых воспоминаний детства — отец читает мне вслух „Лесного царя“ Гете. Я ничего не понимаю, но ритм меня завораживает. Мальчиком я жил в мире музыки. Помню, однажды отец сказал:
— Эхуд, ты должен прочитать „Жана Кристофа“.
Пошел я в библиотеку и увидел там на полке десять томиков. В тот же вечер сказал отцу:
— Ты хочешь, чтобы я все это одолел?
— Эхуд, — ответил отец, — ты не сможешь стать интеллигентным человеком, если не прочитаешь Ромена Роллана. И так и не станешь взрослым, если не прочтешь „Жана Кристофа“.
Пришлось прочитать. Я вырос в семье, где культивировалась жажда чтения, жажда знания.
В детстве запоем читал Дюма, Жюль Верна, Джека Лондона. Став постарше, увлекся поэзией. Ценил Лею Гольдберг. Через ее переводы познакомился с творчеством Ахматовой. Люблю стихи Хаима Гури. Но выше всех наших поэтов ставлю Натана Альтермана. Я и сегодня помню наизусть „Песни о казнях египетских“ — вещь совсем не простую. Ну а став взрослым, открыл для себя Достоевского и Толстого.
„Война и мир“ — вне сомнения — одно из величайших произведений. Через Толстого постигаешь не только природу человека, но и суть истории.
Когда я читал Толстого впервые, то, не особенно вникая в его философию, с наслаждением погружался во все детали. Позже, будучи уже профессиональным военным, я наткнулся на захватывающую книжку де Голля, где он спорит с Толстым.
Де Голль ставит вопрос: кто прав? Мы, военные, всегда склоняющиеся к выводу, что это мы все видим и решаем, или Толстой, утверждающий, что миллионы дел, движений, между которыми вроде бы нет связи, в итоге определяют конечный результат?