Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если сравнить слова Ататюрка с записками Жида, создается впечатление, что Ататюрк был согласен с французским писателем и что его тоже, как и Жида, раздражало то, как одеваются в Турции. Не известно, был ли знаком основатель Турецкой Республики с записками Жида, опубликованными годом раньше. Зато из гневных, полных негодования писем нам известно, что их читал Яхья Кемаль, служивший тогда в аппарате Ататюрка. Однако здесь важно то, что Ататюрк, подобно Жиду, считал одежду мерилом принадлежности к цивилизации.
«Если уж народ Турецкой Республики провозгласил себя цивилизованной нацией, он должен это доказать и в семейном кругу, и в повседневной жизни. Простите меня за резкость, но такой наряд — ни то ни се; ни национальный, ни европейский».
Вопрос не в том, можно ли считать эти слова Ататюрка ответом на замечания Жида, а в том, что Ататюрк отождествлял Европу с цивилизацией, а все высказывания, основанные на таком отношении к Западу, являются источником чувства унижения. Кроме того, унижение это тесно связано с национализмом. Приверженность Западу и национализм — одинакового происхождения, однако, как это видно на примере Танпынара, они сосуществуют со стыдом и чувством вины. А мое представление о Европе также проникнуто этими мыслями, но на глубоко личном уровне. Правда, за последние двадцать лет чувство стыда стало слабее.
И Жид, и Ататюрк полагали, что нелепое уродство турецкого костюма начала века — результат оторванности от европейской цивилизации. Жид проводит параллель между нацией и ее костюмом, написав, «по правде, сам народ лучшего и не заслуживает». В то же время Ататюрк заметит, что костюм создает неверное представление о нации. В той же поездке по Анатолии он скажет: «Какой смысл в том, чтобы показывать миру драгоценный камень, испачкав его грязью? И стоит ли при этом объяснять, что камень просто испачкался и его не разглядеть? Чтобы показывать такой камень, его нужно отмыть от грязи; это необходимость… Нам ценен цивилизованный, международный стиль одежды — вот костюм, достойный турецкого народа».
Сравнив турецкий традиционный костюм с грязью, пятнающей турецкую нацию, Ататюрк нашел способ бросить вызов чувству стыда, знакомому каждому западнику. Это можно считать попыткой преодоления чувства стыда. Ататюрк, не принимая турецкий костюм, как Жид и западники, в то же время проводил различие между одеждой и людьми, которые ее носят. Одежда для него была не составляющей частью культуры, формирующей нацию, и позорным пятном, пятнающим ее честь. Так, во имя идеи Европы, Ататюрк взял на себя нелегкую задачу — заставить турок отказаться от привычного национального костюма и надеть новый, чтобы стать «европейцами». Еще несколько лет назад, то есть спустя ровно семьдесят три года после того, как Ататюрк произнес эти слова, турецкая полиция в сопровождении тележурналистов устраивала уличные облавы на жителей консервативных кварталов Стамбула за их традиционные наряды.
Наконец, можно открыто заговорить о чувстве стыда, неразрывно связанном с представлением о Европе — оно таилось и в реакции Танпынара на слова Жида, и в негодовании Яхьи Кемаля, и в том, как пытался всех нас утешить Ататюрк.
Турецкий западник стыдится, прежде всего, того, что он — не европеец. Потом, он (почти всегда) стыдится своих усилий стать европейцем. И стыдится того, что его усилия реализуются лишь наполовину. И того, что, стремясь стать европейцем, он теряет свою идентичность. Ему совестно и за наличие этой идентичности, и за ее отсутствие. Ему неловко и за это чувства стыда, которое он то яростно отвергает, то смиренно принимает. И говорить об этом стыде ему тоже неловко.
Поэтому его неловкость и сомнения редко проявляются в публичной сфере. Подобно тому как в свое время высказывания Жида о Турции были опущены в опубликованных в Турции «Дневниках», так и сегодня остаются не высказанными и наши мысли о Жиде. С одной стороны, решение Жида представить на суд общественности свой «частный» дневник вызывает восхищение. А с другой стороны, в Турции его считают оправданием права государства диктовать, какую носить одежду — а это один из самых личных аспектов человеческой жизни.
Я очень люблю навещать родственников — дальних, старших, многочисленных теток и дядей — по мусульманским праздникам. Пожилые тети и дяди стараются быть «хорошими» и аккуратными во время наших визитов, и в конечном счете им это удается — они потчуют нас угощениями, теплыми словами, воспоминаниями и своей обходительностью. Правда, это свидетельствует о том, что человеку самому по себе трудно быть искренним, и для того, чтобы быть хорошим, требуются усилия — хотя принято считать по-другому. На этот раз, слушая, как обычно, анекдоты о часах с кукушкой, напоминавшие мне детство, наслаждаясь тишиной, которую принес праздник на стамбульские улицы, и пережевывая лукум с фисташками, вкус которого остается неизменным уже многие годы, я почувствовал, что от моих пожилых родственников исходит какое-то ожесточение. Попытаюсь объяснить. Думаю, что это ожесточение вызвано чувством безысходности и ревности. Все дальние родственники, вся эта милая родня, целующая мою дочь, все эти почтенные участники праздничных вечеров времен моего детства, раньше считавшие себя европейцами, сейчас, казалось, утратили надежду стать европейцами. И к тому же рассердились на Запад.
Казалось бы, мусульманский Праздник жертвоприношения, Курбан-байрам — абсолютно религиозный праздник, — должен привязывать нас к традициям и нашему прошлому. Но в детстве эти праздники — Курбан- и Шекер-байрам[14]— были для меня не религиозной традицией, а торжеством европеизации и Республики. В состоятельных семействах среднего класса, проживавших в дорогих районах Нишанташи и Бейоглу европеизированного, космополитичного Стамбула, во время Праздника жертвоприношения главным было не жертвоприношение, а сам праздник. Все надевали торжественную европейскую одежду, мужчины появлялись в пиджаках и галстуках, гостям наливали ликер, а потом все мужчины и женщины садились ужинать вместе, как это было принято в Европе, за один большой стол, словно одна европейская семья. Не случайно, что, когда я в двадцать лет прочитал «Будденброки» Томаса Манна, я был поражен странным сходством и одновременно удивительными различиями между семейными застольями, изображенными в этом романе, и праздничными застольями в доме моей бабушки. Под их впечатлением я и сел писать свой первый роман, о стамбульской семье, «Джевдет-бей и сыновья». Параллельно я рассказывал и историю Республики, и историю европеизации. Несмотря на то что героев моего первого романа объединял традиционный дух общины с общими для всех ее членов целями — то же, что чувствовалось дома у бабушки, — они наивно, но решительно и настойчиво тянулись к европеизации. Сейчас мне перестали нравиться этот дух коллективизма и общность целей, которые я изобразил в романе. Но с другой стороны, временами мне не хватает детской наивности, с которой родственники говорили о своем стремлении и интересе к Западу. Однако в этом году, во время похода в гости к родственникам, за разговорами о повседневных делах и обсуждениями газетных сплетен, слушая воспоминания и сетования пожилых родственников — то есть когда все шло как обычно, — я с грустью заметил: европеизированный и обеспеченный средний класс Турции страдает и негодует, потеряв надежду на свою мечту — дальнейшую европеизацию.