Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эх, выкидывать жалко. Нельзя!.. А носить – никому не под силу. Свинцовая есть в них тяжесть.
Человек в спецовке улыбался зло, через силу, и глаза его были влажны и дерзки от горя. Он остановился возле Порфирия со своею мусорной тележкой, гружёной канцелярскими прежними документами, пестрящими формулами, графиками, расчётами. Страницы, растрёпанные, шевелящиеся на ветру, были придавлены дыроколами, вентиляторами, касками, вениками, но не плотно. Глядя в расстройстве на растоптанные огромные ботинки, криво стоящие на куче, поверх всего, человек помолчал перед Порфирием.
– Возьмёшь? – думал человек о своём. – Славные они, известные! А со свинцовой прослойкой, чтоб подошва не горела… Ходил в них по цехам такой начальник, такой могучий начальник! Каких земля родит раз в сто лет, ума – великого: русского… Всё тут под его руководством делалось, днями, ночами. Тридцать тысяч работников за собой хорошо вёл, к ещё лучшему и лучшему производству. Он судьбу свою вбивал в наш металл, год за годом… Вот, продали комбинат. И начальство наше прежнее мрёт до срока. Бери ты, калика перехожий, коль не боишься умереть так же, как он, – от инфаркта.
– Ничего мне не заразно, – стал мелко кланяться Порфирий. – Ничего. Потому как сам я весь из заразы состою, из неистребимой заразы, называется которая «злой навык», да. А заключается сей неистребимый изъян мой в привычке учить других – тому, в чём сам не преуспел, никудышный, никчёмный…
– Да что мне до твоей заразы?! – раздражился человек сверх всякой меры. – Заладил… Много же ты, видно, сам для себя значишь! Если столько о себе одном твердишь… Знаю таких! Ещё прощенье начнёшь клянчить, вымогать, непонятно за что. Уйди с дороги со своим «я»! Недостоин ты ботинок этих… Заладил!..
И осёкся Порфирий.
* * *
Вовремя всё же успел он тогда остановить сердитого человека, готового катить свою тележку дальше, со всем отставным, прежним, добром:
– Отчего же переживание у вас всех такое… смертоносное происходит?
– А оттого! – прикрикнул человек на Порфирия. – Оттого, что все цеха третьего и четвёртого передела закрываем! Ликвидация у нас идёт!.. Ни легированной стали теперь высокосортной не будет, ни изделий из неё, а будут только отливаться здесь чугунные тупые шершавые болванки. Гнать за границу хотят одно полусырьё! По дешёвке… Всех лучших наших специалистов повыгоняли уже, брат-«якало», на улицу. Куда семьям деваться, куда дети подадутся? За всё платить надо, а нечем будет… Один чёрный труд остаётся для нас! Какой для туземцев положен. Да и там уж давно рабочих мест нет. Кончились наши заработки. И сталь кончилась. Кончилось всё…
Жестяной грохот и стук молотков участился поверху. Один край лозунга, «Владыкой мира…», со скрежетом сползал по кирпичной стене, другой – «…будет труд», держался всё ещё и не давался весёлым иностранцам.
– А мощный был комбинат, – вздохнул человек. – Ну, берёшь ты их, нет? Смотри! Тяжеленные! По Луне в них только ходить. Да и ношены долго.
– Беру, – потянулся Порфирий к тележке. – Сдюжу, сдюжу! У меня ноги жилистые от ходьбы непрестанной. Диким волосьём они поросли на морозах и вьюгах… Кто возле наших озёр ходит, у тех волосья лезут догола, а у меня – напротив, по греховности-то; шерсть на икрах густеет и в войлок – в колтун сбивается, да… Впрямь, неприподъёмные башмаки… И много годков ношены, но и мне их не истоптать. Посошок требуется к ним! Это что за черен там, в тележке твоей, торчит?
– От красного переходящего знамени черен.
– Пойдёт! – выдернул Порфирий древко из мусора. – Пойдёт – от знамени красного, чистой кровью воинов наших освящённого. И обломан черен по росту, как раз. Вот так!.. Тот посох надёжней всего держит, которым бит ты ни за что, безвинно, до смерти даже, бывал, да! Такой, значит, мне положен… За кого молиться-то мне? Как начальника этого, могучего, советского, звали?
– Владимир звали, могучего, – недовольно буркнул человек. – Фамилию надо?
– Не-е-ет! Зачем она Господу?
– Затем! – горевали глаза человека сквозь слёзную злую поволоку. – Затем, что негоже фамилию его стирать со свету! За знаменитого Мирко молись, калика… Всё жизнью его сделано было здесь. Жизнью… А эти пришли – мелкие, прыткие… Прискакали. На чужое… Уничтожают, вот…
* * *
Он, снова покативший тележку с отжившим, прежним добром к мусорной свалке, отирал лицо предплечьем, вздыхал:
– Чёрненькие, прыткие все… Спасу нет никакого…
– Владимир, значит, – говорил ему вслед Порфирий. – Владевший миром труда. И не совладавший с миром торговли. Вечная ему память, трудяге…
В тот самый миг рухнул на площадь с грохотом, разваливаясь на лету, край жестяного лозунга – с огромной, преогромной даже, высоты.
– Ну, вот и всё. И владыкой мира труд уже не будет, – печально смотрел на новый сор и обломки Порфирий.
И смотрел он, печалясь, вверх, на пустое место, долго прикрываемое лозунгом от пыли и копоти и потому – бледное.
– …А владыкой, значит, будет отныне торговля… Торговля тем, что уже создано было тяжким великим трудом вековым, – бормотал он со старыми ботинками в руках, прижимая локтем сломленное древко. – Эх, люди, люди! Что же наделали вы, свернувшие с пути. Свернувшие с пути своего – на чужой… Свой-то путь только и требовалось, что подровнять малость, но подчистить изрядно, к душе применительно… Не подчистили…
И вот, в котельной, достав, наконец, ботинки из-под стола, решил Порфирий окончательно:
– За людишек хлопотать пора. Насчёт послабления в страданьях.
Он стал обуваться, покряхтывая в досаде на себя:
– Не докричаться мне отсюда по причине ничтожества моего. Нет!..
Сонный Амнистиевич со своей лежанки пообещал ему было чаю с сахаром. Но Порфирий, отыскав черен у кадки с водою, подпоясался верёвкой потуже и кинулся опрометью на вокзал, ни свет ни заря.
* * *
Уже через час с небольшим, в утреннем полумраке, монах-шатун просился на поезд безбилетно, выбирая вагоны похуже, погрязнее, и переходил с посохом-древком от проводника к проводнику, кланяясь каждому, как носящему и образ, и подобие высшее. Те связываться с ним, однако, не хотели:
– Ступай, старик. Не мешай посадке.
– Ступаю, ступаю… Который десяток лет! И башмаков я много истоптал, ступая по этой степище. И вот теперь они у меня такие, что нет им износа. А смирения всё не обрету никак. Не даётся оно, заветное, мне, заблудшему…
И бежал за ним следом, от вагона к вагону, незрелый запах яблок зелёных, крошечных, вместе со старушонкой, иссохшей, будто осенний морщинистый лист. Без вещей, в ситцевом халате и накрывной шали, завязанной узлом на спине, она говорила угасшим голосом:
– С пустыми карманами, вот!.. Возвращаться пора домой, мне бы до Калуги.
– Без билета? Отойди, мать. Не до тебя.
И старушонка с готовностью кивала, и торопилась к другому вагону, и озиралась, стыдясь летнего своего одеянья и самой себя: