Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минуют маленький пляж, по которому там бродит пятнистохвостая сумчатая куница, – она поглядывает на них, даже не догадываясь, кто они и куда так торопятся. Она их не боится, а они боятся этого мелкого сумчатого падальщика, неотрывно следящего, как мимо проносятся красные плоты со странными существами, как будто для зверька это всего лишь плавник с налипшим мусором – смытыми с берега причудливыми обломками, которые уносит прочь в далекие миры.
Темнеет. За час с небольшим до полудня небо уже выглядит так, словно вот-вот наступит ночь. Клочья синевы сужаются и попадаются все реже, наконец, небо внезапно затягивается сплошной черной пеленой, до того плотной, что путешественники в страхе сбиваются в кучки посередине плотов. По мере того как речная долина заканчивается, уступая место входу в глубокую теснину, холмы становятся круче. Кто-то из клиентов на борту у Таракана затягивает песню Вилли Нельсона[75]о том, как здорово видеть в будущем одно только синее небо. Все облегченно смеются, едва успев дать волю тревоге, но не желая этого показывать. Песня заканчивается. Стихает и смех. Вокруг снова повисает кромешная, мертвая тишина.
И они гребут дальше – в теснину, в царство мрака.
Сейчас я всматриваюсь во мрак более пристально, чем тогда, пытаясь пронизать его взглядом насквозь. Тьма мало-помалу рассеивается. Она разрывается в черные лоскуты, и каждый такой лоскут обретает форму зверя: один превращается в вомбата, другие два – в кольцехвостых кускусов, пять – в филандеров[76], три – в потору[77], семь – в расписных малюров[78], четыре – в летучих мышей, один, красивый с виду – в зеленую древесницу[79], два – в общительных варанов, остальные – в мирного с виду пресноводного омара, в багрового, словно от злости, рака, – и все сидят с одной стороны старого, застеленного клеенкой стола, тоже проступившего из мрака. С другой стороны стола примостилась не менее причудливая звериная компания: троица сумчатых дьяволов, парочка полосатых кошек, одинокая крапчатая сумчатая куница, одинокий же сумчатый волк с непомерно раздувшейся пастью – как видно, в предвкушении пиршества, сварливая стайка черных какаду, малютка бронзовая змея, испещренная узором в виде петелек и узелочков, скрюченная тигровая змея, как будто не обращающая внимания на свою пресмыкающуюся сродственницу. Здесь же пристроились: тиликва[80], рядышком с нею – сова и карликовый кускус, четверка дворняжек, пара утконосов, пятерка кенгуру, а с правого края ерзает ехидна. И посреди этого звериного банкета возвышается престарелый Гарри с доброй улыбкой на устах.
Звери чавкают – насыщаются прямо из блюд, и как будто не без удовольствия. А Гарри в непривычной для него роли старейшины взирает на них сверху. Хотя у Гарри с Соней до смерти Сони был только я, они, конечно же, мечтали о большой семье и о том, как однажды они вместе с детьми сделают что-нибудь эдакое. После смерти Сони Гарри все так же ставил тарелку со снедью для нее во время своих еженедельных пикников. А потом ставил еще одну тарелку с салатом, жареным мясом и рыбой – в дополнение к той, которую он обыкновенно оставлял для себя, меня, для Марии Магдалены Свево и для моей покойной матушки. Прошло года полтора после ее смерти. И он поставил совсем маленькую тарелочку с кусочками мяса и овощным пюре, как для ребенка. Вслед за тем примерно каждые полтора года он прибавлял еще по тарелке к означенным, словно желая накормить неизменно разраставшуюся семью призраков. Со временем порции пополнялись, точно сотрапезники, будучи сперва детьми, становились подростками, а потом взрослыми. Чем дальше, тем больше выставлял он снеди и напитков – уже для других невидимых гостей, якобы доводившихся ему дальними родственниками, с которыми он давно не виделся, или для друзей-детишек, которых себе придумал. И никто не сказал ему на это ни слова. Как будто так и должно быть на самом деле; а потом со временем это стали воспринимать как чудачество, и если кто и позволял себе высказаться по этому поводу на наших еженедельных пикниках, то разве что какой-нибудь случайный гость, который, впрочем, точно был из плоти и крови.
В конце концов это даже стало несколько забавно, хотя лично я ничего не замечал, поскольку к тому времени уже давно уехал. Гарри расставлял столы поближе к мангалу – и к вечеру каждого воскресенья они ломились от котлет и жареной рыбы. Можно подумать, что на такое пиршество со всей округи сбегались кошки и бродячие собаки, но ничуть не бывало. Еда лежала на длинных низеньких столах под виноградником, обвивавшим старую шаткую решетку сверху, до вечера понедельника – тогда Гарри начинал свистеть тихим, жутковатым свистом, свист разносил легкий ветерок. И отовсюду сбегалось зверье: кошки, собаки, кускусы, вомбаты и тасманийские дьяволы. Откуда они могли взяться посреди города размером с Хобарт, до сих пор ума не приложу. Они словно возникали из-под земли. Рассаживались за столами или прямо на столах и принимались за еду: одни ели мало, другие много – а Гарри стоял над ними, попыхивая самокруткой, не говоря ни слова, и лишь едва заметно улыбался.
Вот, вижу, сумчатый волк, опершись передними лапами на край стола, склоняется над блюдом холодных котлет, хватает старенький кухонный нож с зеленой рукояткой и стучит этой самой рукояткой по столу, желая обратить на себя внимание. И – клянусь, это истинная правда, потому как, если бы я не видел это собственными глазами, то ни в жизнь бы не поверил, – объявляет, что намерен поведать историю об утрате. Тишина после такого объявления наступает не сразу. Кто-то смолкает, кто-то знай себе болтает, кто-то насмешливо подвывает. Ехидна выкрикивает, что не собирается выслушивать зверюгу, похожую окрасом на пешеходный переход, и начинает безудержно хихикать на пару с крапчатой сумчатой куницей. Волк велит им проваливать, говорит: ему плевать, что там себе думает тупой ничтожный комок, утыканный иглами. Голос у волка тонкий, даже пронзительный, бодрый и звучный – может, потому что пасть у него просто огромная. И он начинает.
Два человека не перекинулись друг с другом ни словом, хоть иногда и давали друг дружке закурить. Раз в год маленький человечек стоял и чего-то ждал у пустынной грунтовой дороги, что вела к его ферме. Человечек стоял себе и стоял, чего-то ожидая, в чистеньких, отутюженных фиолетовых штанах – тех самых чистеньких, отутюженных фиолетовых штанах, которые он надевал из года в год в один и тот же день за последние два десятка лет, – и в старенькой, выцветшей зеленой, в клетку, фланелевой рубахе, надевавшейся и стиравшейся уже не одну сотню раз, отчего она до того истончилась, что ее приятно было надевать даже в самую изнурительную жару. Грунтовка пролегала по совершенно плоской равнине, которая могла бы показаться однообразной всякому, кто не замечал ее едва уловимых различий на протяжении сотен и сотен миль, а здешние края считали далеким захолустьем даже те обитатели отдаленного городка Эсперанс в Западной Австралии, кто хоть и не часто, но все же ездил по этой дороге. Рукава зеленой клетчатой рубахи были аккуратно закатаны до локтей, и под закатанными фланелевыми рукавами бугрились обтянутые шершавой кожей, пораженной раком, мышцы, напрягавшиеся, точно старые толстые пеньковые канаты, при каждом его движении, пока он скручивал сигарету, которую он потом сунул себе в рот. Раз в год человечек тащился к ветхим воротам фермы и занимал там пост, дожидаясь своего приятеля, который должен был перехватить его по дороге из Камбалды в Эсперанс, где проходили ежегодные скачки. Никто из них заранее никогда не договаривался и не предупреждал о встрече. То была часть их размеренной жизни – они не подвергали это ни малейшему сомнению и не видели в этом ничего странного. Раз в год грязный серо-зеленый пикап, вздымающий тучи пыли, притормаживал у остановки на подъезде к маленькой захудалой ферме, подбирал ее хозяина и увозил в Эсперанс. То была дружба, не подлежавшая никаким сомнениям и потому не требовавшая никаких обсуждений. Она была такая же большая, как земля, по которой они ехали, не проронив за долгие часы пути ни слова, и которую нельзя было описать никакими словами.