Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Они мучили женщин и детей».
Французские газеты говорят такое о нас. В России я забивал женщинам между зубами деревянные клинья. Вот как это случилось. Нужно было заставить заговорить двух русских девушек и их брата (семнадцати лет). Нас было четверо: лейтенант, капрал и я с товарищем. Девушки молчали, парень тоже.
— Отхлещите его по щекам, — велел мне лейтенант.
Я уже придерживал улыбку, поскольку офицер был посрамлен этими русскими, и вот с такой, только более широкой, улыбкой я отвесил парню размашистую пощечину. У него возникло слабое, очень слабое поползновение ответить тем же. Но он не осмелился.
— Говори.
Он молчал. Все еще улыбаясь, я закатил ему вторую пощечину. Он продолжал молчать. Я обернулся к офицеру. Вероятно, из-за моей улыбки сержант и мой сослуживец тоже заулыбались.
— Обработай так же и девиц.
Я надавал им пощечин. Они зашатались, одна из них упала. Братец не моргнул глазом.
— Молодой человек отнюдь не рыцарь, — заметил лейтенант.
Мы рассмеялись и, не преставая смеяться, стали играть в веселую игру с пощечинами. Радость нас захватила. Мы били упавших девушек каблуками, мы забавлялись их смешными позами, разметавшимися волосами, потерянными гребешками, их стонами. Мы разорвали на них одежду. Девицы и парень остались голышом. Среди радостного опьянения я почувствовал очень торжественное покалывание легкой грусти. Я чувствовал его так отчетливо, что понимал, во что она может вылиться: в отчаянную неспособность предаться жалости. Я продолжал бить, но улыбка уже не была прежней: она превратилась в застывший знак радости, запятнанной несчастьем, которое следовало скрывать от других. Из-за этой улыбки наша игра продолжала оставаться игрой и должна была казаться нам безобидной. Мы вырывали клоки волос с женских голов, с их лобков, щипали, выворачивали мошонку брата. И они трое тоже вступили в эту игру; они не смеялись, но их танцы, их гримасы были хуже смеха: отрезвляющее, явственное отчаяние, в глубине коего таилось презрение. И я знал, что они должны ему отдаться, и офицер это несомненно знал и смотрел на нас, улыбаясь, улыбаясь нашим гримасам, потому что выражаемое ими презрение рисковало превратиться в равнодушие ко злу, доходящее до жалости к тем, кто его совершает. У меня не было времени прочувствовать все то, что меня захватило, что мною повелевало, но у офицера доставало досуга подмечать все нюансы. Он был там, чтобы увериться, что мы все, быть может, завтра умрем. Он там стоял представителем стольких героических смертей, стольких сгоревших и дымящихся очагов, развалин, траура, горя и нищеты. Он знал, что сегодня мы еще способны отдаться радостному отчаянию, и мы стали изобретать очень смешные шутки, которые заставляли нас хохотать…
……….
Поза Эрика: большой палец, заложенный в прореху между пуговицами ширинки. Похоже на Наполеона, цеплявшегося тем же пальцем за жилет. Так поступает раненый, боясь излишнего притока крови к забинтованной руке.
……….
Через несколько дней после того, как я попал в тюрьму, там вспыхнул бунт. Если злобность мешала Поло предавать, именно боль и нежность сделали из Пьеро предателя. В течение двух дней заключенные, взломав двери камер и раздобыв кое-какое оружие, сделались хозяевами тюрьмы, и она превратилась в ужасное место, где бесконтрольная сила заменила закон. Сами заключенные приходили в ужас. Охрана разбежалась, затворив наружные решетки, и мы попали в крысоловку, не имея возможности выйти за стены, где нас поджидали вооруженные полицейские и солдаты. Если кто-то из нас показывался в окошке, какой-нибудь жандарм прицеливался и стрелял. У нас не было припасов. Обезумев, мы уже не понимали, с кем сражаться. Стены держали нас крепко-накрепко. Мы уже слопали все, что нашли в кладовках. Нам отключили воду. Из-за решеток охранники стреляли в каждую мелькнувшую в коридорах тень. Мы если и передвигались, то медленно, осторожно, держа перед собой трухлявые тюфяки, служившие хоть каким-то прикрытием. Мы оказались в западне, нам могли только дать спокойно подохнуть с голоду. Или от жажды. Или забросать нас гранатами и поджарить. Малолетков страх и упоение авантюрой, ее экста-ординарность, близость кары, которая представлялась тягчайшей, бросали друг другу в объятия, заставляли искать любви матерых парней, прилепляться к ним под тем предлогом, что они желают быть подмогой в уже выдыхающейся сваре. Я жаждал предать. Я чувствовал в себе восхитительную качку, как в кабаре, где среди ароматов увядших цветов некоторые танго превращают зал в тонущий корабль. Моя душа посещала Пьеро. Когда на ручке метлы выкинули белый флаг, вошли ополченцы, затолкали заключенных в несколько камер и потребовали выдать зачинщиков. Капитан допросил нескольких заключенных. Некоторые подростки ничего не понимали с самого начала бунта. Они спрашивали:
— А может, это политические?
Капитан же все допрашивал, выставив вперед напружиненную ногу, чуть кивая головой и сохраняя в уголках губ улыбочку, намекающую на тайное сообщничество.
— Да не знаю, шеф, ничего такого не приметил.
— Уведите его. Разберемся с ним позже. Следующий!
Другой паренек отвечал:
— Я ж, мсье, спал.
Схватив его за плечи, капитан встряхнул парня и заорал:
— Да ты за кого меня принимаешь, а?
И пощечиной отбросил к противоположной стене:
— Следующий!
Вошел еще один малец.
— Ты что, тоже все проспал?
— Нет.
— Ну, это уже удивительно. И что ж тебе известно?
Поло стоял и молчал. Смотрел прямо перед собой. Луч его взгляда обладал жесткостью пучка металлической проволоки. Не отдавая себе в том отчета, он сунул руки в карманы. Только большие пальцы торчали наружу, упираясь в нижний угол кармана. Вот так он и застыл в совершенной неподвижности.
— Так что скажешь?
Кожа на его маленьком личике, казалось, еще плотнее обтянула неразрушимый костяк. Ему ничего не было известно об интрижке Жюльетты и капитана, да и самого капитана он не знал (впрочем, интрижка пустила свои опасные корни только в уме Жюльетты). Когда однажды я снова зашел к матери Жана, двери мне открыла все та же служанка.
— Входите, господин Жан.
— Есть кто-нибудь дома?
— Да, они тут.
Я прошел в столовую, ничего не сказав, даже не посмотрев на служанку. А ведь именно она хранила в первозданной чистоте память о Жане, но почему же она не донесла ни на Эрика, ни на свою хозяйку? Может, потому, что раньше она так боялась донести на Жана, так опасалась, что способна донести на него капитану (однажды ей пришлось вцепиться в бархатную кисть гардин, повиснуть на них, чтобы не выпустить из себя рвущееся наружу признание), что и теперь ощущала себя виновной, как если бы тогда не сдержалась.
«Если я с кем заговорю о немецком солдате, если кто сунет нос в это дело, он допрет, что я тоже в ответе. Вот меня-то и арестуют».