Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она ждала пожилого мужичка, мастера золотые руки из плохого кино, седенького, сухонького, с деревянным ящиком, из которого торчит складной аршин и молоток. По телефону отвечал немолодой женский голос, она думала – жена...
Вошел парень, в джинсах, джинсовой же рубахе, через плечо – роскошная кожаная сумка, хорошо промытые, едва ли не подвитые волосы гривой, от густой, русой, тоже вьющейся бороды пахнет как в холле «Интуриста»... Ей стало неловко – на улице стояла вязкая июльская жара, синтетическое ее рабочее платьишко пахло, как ей показалось, потом, а от рук несло бензином – чертова машина застряла под светофором, и, если бы не гаишник, она бы там до сих пор стояла... «Юра», – парень представился, было протянул руку, она замешкалась, он руку убрал, но тут и она спохватилась, он снова неловко протянул ладонь – и нечаянно дотронулся до ее влажного от жары запястья... Потом ей казалось, что тогда уже все стало ясно, что сразу и она, и он почувствовали то самое головокружение, обмирание, от которого не было избавления, которому не было конца, прервать которое удавалось только на полчаса-час, когда уже не оставалось сил, а после оно возвращалось удвоенным... И она даже говорила, что тогда же, сразу, поплыла, но он усмехался, щурил глаза: «Просто жарко было, не выдумывай, генеральша, ты что же – на плотника-столяра на раз западаешь?..» А сам уже темнел, хмурился, лицо начинало дергаться, жить отдельной жизнью, и через мгновение он уже был снова готов, вцеплялся в нее, нависал...
Работать он начал назавтра и работал так, что сразу стало понятно – мастер не здешних класса и добросовестности. Но и цену назначил такую – она только моргнула и быстро стала прикидывать, как уломать Володьку, вовсе к быту равнодушного, а к деньгам скуповатого и пересчитывающего все на японскую электронику, к которой питал нежную любовь, как к высшему, на его взгляд, проявлению человеческого гения. Юра передвигался по квартире незаметно, шума работой почти не производил, только дрель выла, обедал поздно – когда она приходила из библиотеки. Сам же являлся утром точно к ее уходу и сразу начинал – приносил с собой уже готовые детали, какие-то точно обрезанные планки, бронзовые ручки, подобранные на неведомых свалках, куски тонкой фанеры, называемой почему-то смешным гоголевским словом «шпон»... Обедали вместе, ели гигантский салат – эмалированный тазик помидоров и огурцов, радовались, что оба предпочитают постное масло сметане.
Он был родом из Ростова, потом банальнейшая шутка насчет Ростова-папы и Одессы-мамы применительно к их отношениям стала чем-то вроде пароля. «Это папа, – говорил он, и она прижималась к трубке, ноги сразу слабели, становилось мокро, душно, – а это мама?» Они ни о чем не договаривались, но уже к концу первой недели он спросил: «А глава семейства где же? В отпуске?» – «В командировке, – она ответила безразлично-любезным тоном, совершенно неестественным и, почувствовав эту неестественность, продолжила еще более фальшиво-безразлично, – завтра должен быть...» – «Значит, до понедельника у меня простой, – сказал Юра. Лицо его стало темнеть, потом она узнала, как он выглядит в ревности. – Ведь, насколько я понимаю, в понедельник товарищу генералу снова в дорогу?»
На десятый день, перед его уходом, они поболтали и выпили, он сказал, что есть повод, и вытащил из сумки фляжку с чем-то остро пахучим, похвастался: «Лучший в мире виски...» Потом, стоя уже в прихожей, чтобы закрыть за ним дверь, она вспомнила и попросила его ввинтить лампочку в ванной, в бра над зеркалом, света от потолочного плафона ей было мало. Он положил сумку, пошел в ванную, она подала ему новую лампочку, взяла перегоревшую, он повернулся к ней, обнял – и застыли: она, держа на отлете пыльную почерневшую лампочку, и он, все сильнее, все глубже вжимая ее в себя...
Он утверждал, что сразу все про нее понял, и тайна, которую она все эти годы скрывала от мужа, стала ему доступна с первого раза. «Глаза прозрачные, – говорил он задыхаясь, – прозрачные... тебя сквозь них видно... всю... как сейчас...» Она стеснялась этого с детства, едва ли не с десяти лет своих, неутолимой жажды и воображения, непобедимых никакой усталостью, никакой Володиной мощью, даже в его еще юные лейтенантские годы, когда мог он не спать всю ночь, когда мышцы дергались под каждым миллиметром белой безволосой кожи и еще надеялся он завести сына, очередного вояку... Она старательно скрывала от мужа и от немногих за эти годы, удивительно немногих для такой, как она, любовников, эту свою пагубу, стыд, неукротимость, порок, но Юра понял сразу и принял, и она заговорила, застонала, и все стало можно... Они вместе шли в ванную, вместе возвращались, вцепившись руками друг в друга, руками, перекрещенными, как в детстве на катке, когда катались парами, и идти до кровати было неудобно, но они не отпускали, не отнимали рук, и его пальцы терзали, рвали ее, и ее рот раскрывался все шире, и жара чудовищного июля расплавляла их, и он смеялся: «Ты это от жары или от меня?..» Вдруг он на мгновение засыпал, перевернувшись на спину, она клала голову на его грудь, густо заросшую темными кудрями, утыкалась носом, втягивала запах. Жара входила в настежь открытое широкое окно, бензин с набережной стлался над кроватью.
Ремонт уже был закончен. Володя поморщился, хотя она еще и уменьшила сумму на четыре сотни, но пошел в кабинет, вытащил откуда-то очередную батину книжку на предъявителя, дал. Будучи человеком объективным, признал, что работа – высший класс, прикинул, где теперь можно будет поставить хорошую стереосистему, и улетел куда-то – не то в Анголу, не то на Кубу, не то, может, и в Афганистан... Ей стало стыдно – ведь опасно же, он летит на войну, но поделать с собой ничего не могла, отвлеклась и сразу же забыла, куда именно...
Теперь Юра приходил раз в два-три дня. Стал грустен, рассказывал все подробнее о своей жизни: о работе в институте, о том, что для программиста-системника высочайшей квалификации, как он, тут дела настоящего нет, что мать боится соседей, которые уже не раз предлагали убираться в свой Израиль, что разрешение, говорят, должно быть вот-вот, и тянуть нельзя, потому что дверь может захлопнуться... И однажды, когда на часок оба угомонились, лежали голые поверх мятой мокрой простыни, сказал: «Слушай, а если бы ты ушла от своего... главнокомандующего... ведь нас бы не выпустили, да? Из-за него...»
Она изумилась настолько, что даже высохла сразу. Ей ничего похожего в голову не приходило. Она наслаждалась этим июлем, жарой, мокрыми простынями, собой, им – и не думала ни об уходе, ни, уж конечно, об отъезде, хотя уже давно знала о его обстоятельствах.
После этого он стал говорить о возможности соединиться и, конкретнее, вместе уехать все чаще. Она молчала, иногда вздыхала, даже начинала плакать, но в душе понять его не могла никак – ну что ему еще надо? Все прекрасно... А уедет, в конце концов, будет, конечно, грустно, тяжко, даже ужасно, но ведь останется что вспомнить, разве плохо? Ее удивляла его положительность, все более частые разговоры о браке, жизни вместе, даже о детях – о, Господи, ну какие еще дети? Знал бы он...
Володя стал ездить в командировки реже, с Гоголевского бульвара возвращался хмурый, ел молча, ложился, смотрел всякую муть по видику – бегал какой-то полуголый, со вздутыми бицепсами, стрелял непрерывно... Потом муж засыпал, во сне тяжело храпел, бормотал... С Юрой встречаться стало совсем трудно, он получил разрешение, бегал оформлять всякие бумажки, а вечером было просто невозможно, да и днем Володя мог вернуться в любую минуту. Однажды удалось – начались какие-то большие учения, о которых писали в газетах. Юра пришел с утра, она отпросилась со службы, набрала кучу книг для работы будто бы... Юра принес кассету, она уже давно просила, никогда не видела, а попросить Володю, хотя была уверена, что он сам где-то смотрел, – с его прямым ртом и блекло-золотыми звездами, словно приросшими к плечам, – было невозможно. Пошли в спальню, включили видик. На экране забарахтались, красно-мясное, мутное, чудовищно увеличенное, полезло с экрана ее давнее безумие, ее бедствие, болезнь... Она старалась не всматриваться и все же замечала все, покрывалась холодным потом, почти теряла сознание и уже извивалась сама, тащила к себе его, открывала рот, словно засыпающая рыба, и одной рукой прижимала его все крепче, а другой не оставляла себя в покое, но от этого заходилась еще сильнее, круче, болезненней.