Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этого случая Спарк впервые подумал о враче: так дальше нельзя, постоянное ожидание ужаса, можно сойти с ума или порвется сердце: как тогда жить Элизабет, что она может, кроме как растить мальчиков и любить меня?!
Спарк понимал, что к любому врачу идти нельзя, только к другу, которому веришь; начал листать старые записные книжки, натолкнулся на фамилию Рабиновича и сразу же вспомнил человека с беззащитными, детскими глазами; правда, в очках он был другим, лицо становилось надменным и даже чуточку жестоким; на фронте, под Арденнами, потеряв очки, чуть не угодил в плен к немцам, расстреляли б в одночасье, слишком типичное лицо — с карикатур гитлеровского «Штюрмера». «Все-таки я убежал, — веселился Рабинович, — а меня за это наградили „Медалью за храбрость“; смешно, отличают тех, кто лихо бегает». Про то, как он оперировал под бомбами, не рассказывал, об этом написали в «Лос-Анджелес тайме», с тех пор его практика стала широкой, ветераны лечились только у него, даже те, которые не очень-то жаловали евреев.
К нему-то и пошел Спарк; напомнил, как до войны они, еще учась в колледжах, принимали участие в соревнованиях по бегу, рассказал о тех, кто вернулся, кто погиб, поинтересовался, не помнит ли доктор Роумэна. «А, это такой здоровый, он еще ломался пополам, когда смеялся, да?» — «Точно, у тебя хорошая память, он сейчас в „Юниверсал“, совершенно сдало сердце, а вот я потихоньку схожу с ума».
Рабинович пригласил своего психиатра, во время беседы Спарка с врачом ни разу их не перебил, молча наблюдал за тем, как коллега выписывал успокаивающие средства, а потом, когда они остались одни, заметил:
— Не вздумай принимать эту муру, Спарк. У тебя шок, понимаешь? И пилюлями тут не поможешь. Только ты сам можешь себя вылечить. Ты рассказал мне все, кроме того изначалия, которое родило в тебе страх за детей. Объясни все, тогда я дам тебе разумный совет. Кардиолог обязан быть психиатром, потому что многие сердечники после инфаркта становятся тюфяками, дребезжащими трусами… А до того, как стукнуло, были орлами, от моих советов отмахивались: бросьте пугать, доктор, жизнь дана, чтобы гудеть, — и все такое прочее… А как прижало, так сразу лапки кверху… А другие — таких, правда, меньшинство, — наоборот, пускаются во все тяжкие, все равно, мол, помирать… И к первому, и ко второму типу нужны свои ключи… У тебя была какая-то трагедия с детьми?
Спарк внимательно оглядел кабинет Рабиновича, его лицо, руки, — он был убежден, что в руках человека сокрыт характер не меньше, чем в глазах и мочках ушей, — вспомнил слова Роумэна, что о похищении никому нельзя говорить, надо лечь на грунт, полная пассивность, игра со всеми, только это гарантирует нас от горя; бить можно лишь в том случае, когда на руках полный покер, силе противопоставима только сила, закон баланса, ничего не попишешь.
— Мальчиков похищали, Эд, — тихо сказал Спарк.
— Кто? Маньяки?
— Нет, вполне нормальные люди. Деловые, воспитанные, весьма корректные… Если бы мой друг не сделал то, чего от него требовали, эти корректные люди убили бы ребятишек — сначала Питера, а потом Пола, так у них принято.
— Мафия, — понял Рабинович. — «Коза ностра»… С тех пор ты и маешься?
— Да.
— Твой друг выполнил их условия?
— Да.
— Они были удовлетворены этим?
— Иначе бы они вряд ли вернули мальчишек.
— Это все?
И после долгой паузы Спарк ответил:
— Да.
Он не мог, у него просто язык не повернулся рассказать Рабиновичу — хоть он и славный парень, таким можно верить — о разговоре с Роумэном, когда тот прилетел в Голливуд, раздавленный и смятый Макайром. «Они все знают об эпизоде в Лиссабоне, — сказал он, — все, Грегори. И я согласился на капитуляцию, и не только из-за мафиози, но и потому, что Макайр прижал меня: будешь рыпаться, Спарк загремит под суд вместе с твоей любимой. Так что все зависит от тебя: либо я буду продолжать схватку, либо, действительно, на всем надо ставить крест». — «Что твой Штирлиц?» — спросил тогда Спарк. «Он продолжает свое дело». — «Веришь в то, что может что-то получиться?» — «Да». — «В каком направлении он пошел?» — «Намерен войти в бизнес, оттуда начать осматриваться, я жду от него известия, связь оговорена: через „Твэнти сенчури Фокс“, твою Люси Фрэн, „заявки“ от „Экспериментал синема“. — „Что может опрокинуть Макайра? Если, — Спарк горько усмехнулся, — его вообще может хоть что-то опрокинуть…“ — „Информация и доказательства. Такие, которых нет ни у кого. Для этого использовать работу Штирлица, мои выходы на мафию, ну, конечно, твою помощь… Ты волен решить — остаешься или отходишь, любой твой ответ не повлияет на наши отношения, брат“. — „Я стал дико, по-животному бояться за мальчиков. Пол“. — „Я понимаю. Значит, мы будем работать вдвоем с Кристой. Давай продумаем достойную мотивировку для нашей ссоры, я не в обиде, я согласен с твоим доводом, это по-мужски“. — „Я не смогу так. Пол. Я просто сказал тебе, как мне худо. Но я не отойду. Нет, не отойду. Только расскажи мне про свой план — с самого начала и до конца. Планировать надо вместе“. — „Грегори, подумай. Посоветуйся с сестричкой. Я не тороплю тебя. Но во всех случаях мой план начинается с того, что я пускаюсь во все тяжкие, — я сломан, я начал пить, путаться с бабами, мне необходим мотивированный разрыв с Кристой, я должен дойти до предела падения… Это первая фаза. Если я буду убедителен, Макайр снимет с меня наблюдение. С тебя, понятно, тоже. Криста и Джек Эр будут работать наше дело в Европе, Штирлиц — на юге, а я — здесь, через мафию… Если, конечно, удастся. Я кладу на все про все год. Если в течение года я не получу такую информацию, которая заинтересует сенатскую оппозицию и ту прессу, которая хочет повалить Трумэна, я кончаю предприятие. Раз и навсегда. Надежда останется только одна: на время, в нем реализуются и разумные эволюции, и темные бунты“.
— Скажи мне, — спросил Рабинович, — а когда тебе особенно худо? В солнечные дни или же если моросит дождь и небо обложено тучами?
— Почему тебя это интересует?! — удивился Спарк, отчетливо вспомнив, что самые дурные предчувствия, когда он не находит себе места, случаются с ним именно в сумрачные дни или же накануне резкой перемены погоды.
— Мой вопрос целесообразен, судя по твоей на него реакции, — заметил Рабинович.
— Вообще-то, действительно, когда погода у нас хорошая, я в полном порядке.
— Значит, давай уговоримся о главном: психически ты абсолютно здоров.
Ты бугай, понимаешь? Ты здоров, как бугай… У тебя есть симптомы неадекватной реакции, но это пустяки, я дам тебе ряд советов — и все войдет в норму.
— Ты связываешь погоду с психическим состоянием человека? — Спарк удивился. — Лучше свяжи это с тем, что маленький человек в этом большом мире совершенно беззащитен…
— Зависит от человека, — отрезал Рабинович. — Купи пару пистолетов и научи жену, как нажимать на курок… Кстати, я говорю совершенно серьезно… Что же касается погоды, то я просил бы тебя записывать — это я тоже совершенно серьезно, — когда у тебя возникает этот навязчивый кошмар: в солнечный день или же если зарядил ливень… Или накануне резкой перемены погоды… Мы с тобой это вместе проанализируем… И чтобы ты не считал меня полным идиотом, я расскажу тебе ряд фактов, ты поймешь, отчего я этим заинтересовался… Смотри, Дидро, например, которого психом не назовешь, хотя Людовик был бы счастлив этому, прямо говорил: «Во время сильных ветров я чувствую, что мозг у меня не в порядке». Монтень, тоже не придурок, утверждал: «Когда погода ясная, я чувствую себя порядочным человеком». Альфьери писал в дневнике: «Я уподобляюсь барометру; большая или меньшая легкость работы всегда соответствует у меня атмосферному давлению: полнейшая тупость нападает во время сильных ветров, ясность мысли бесконечно слабее вечером, нежели утром, а в середине лета и зимы мои творческие способности живее, чем в остальные времена года. Зависимость от внешних влияний, против которых я не могу бороться, смиряет меня»… А Наполеон? Ты знаешь, что он приказывал топить у себя в комнате камин даже в июле? Не переносил сквозняков, моментально простуживался… Руссо утверждал, что летние солнечные лучи вызывают в нем творческую активность; у Вольтера топили в доме круглый год; Байрон всем писал, что боится холода, как газель; Гейне утверждал, что он потому пишет во Франции, что в Германии климат суровей и зима длинней… Мильтон говорил, что зимой его муза бесплодна; Шиллер писал Гете: «В эти печальные дни, под печальным ноябрьским небом, мне необходима вся моя энергия, чтобы поддержать в себе бодрость; приняться же за какой-либо серьезный труд я положительно не способен». А в июле сообщает старику: «Благодаря хорошей погоде я чувствую себя лучше, лирическое вдохновение, которое менее всякого другого подчинено нашей воле, не замедлило явиться ко мне»… Вот в чем штука, Спарк…