Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сели в машину, он завел мотор, и мы поехали назад в город. Только теперь он все говорил про футбол и сказал мне: — Пора бы тебе наконец вылезти из пеленок, пора играть в городской команде! Мне там нужен свой человек, я-то знаю, отчего у них дело не клеится. — И все говорил, и даже снимал с руля обе руки, чтобы показать нам, о чем речь: вся беда, мол, в том, что футбол может понимать только знаток, ведь никому другому не уследить за происходящим на поле; это вам не бейсбол, где все стоят на местах, а мяч летает, там уследить за игрой нетрудно. А в футболе и мяч и игроки двигаются сразу, да к тому же всегда непременно кучей, гурьбой, и мяч посередке, в самой гуще, не поймешь даже, у кого он, уж не говоря, у кого он должен быть; а мяч весь облеплен грязью, и все игроки носятся и вертятся вокруг него в грязи и пыли, покуда их самих грязь не облепит; и он все говорил, размахивал руками, а мы с Рэтлифом только вскрикивали: «Держи руль! Держи руль!» — а дядя Гэвин говорил Рэтлифу: «Значит, по-вашему, я не прав» или: «Вы, конечно, со мной не согласны», «Можете говорить что угодно», — а Рэтлиф только говорил: «Да нет же, я и не думал» или: «Нет, нет», или: «Я про футбол и слова не сказал», — а потом наконец он, Рэтлиф, мне говорит:
— Нашел бутылку?
— Нет, сэр, — сказал я. — По-моему, ее выпил папа. А новый бочонок мистер Гаури[32] привезет только в воскресенье вечером.
— Дайте мне сойти, — сказал Рэтлиф дяде Гэвину. Дядя Гэвин остановился на полслове и спросил:
— Что?
— Я сойду, — сказал Рэтлиф. — На минутку.
И дядя Гэвин притормозил, дал Рэтлифу сойти (мы как раз доехали до площади), а потом мы поехали дальше, и дядя Гэвин снова заговорил, потому что замолчал он только, чтобы спросить у Рэтлифа: «Что?» — а потом остановил машину и пошел к двери своего кабинета и все говорил какие-то глупости, невозможно было разобрать, есть ли в них смысл или нет, а потом взял одну из своих трубок и стал шарить глазами по столу, покуда я не пододвинул ему табакерку, и тогда он поглядел на табакерку и сказал: «Ах да, спасибо», — и положил трубку на стол, а сам все говорит, говорит. А потом вошел Рэтлиф, подошел к шкафчику, взял оттуда стакан, ложку и сахарницу, достал из-за пазухи большую бутылку белого виски, — дядя Гэвин все говорил, — и подошел к дяде Гэвину и протянул ему бутылку.
— Вот, — сказал он.
— Ах да, большое спасибо, — сказал дядя Гэвин. — Отличная штука. Да, да, отличная. — А сам к бутылке и не притронулся. Он ее не взял даже, когда Рэтлиф поставил ее на стол, — наверно, она так и стояла, когда на другое утро Клефус пришел подметать кабинет и нашел ее и, наверно, хотел было выбросить, но вовремя сообразил, понюхал, или попробовал, или просто выпил ее. А дядя Гэвин снова взял трубку, и набил ее, и стал шарить в кармане, а Рэтлиф протянул ему спичку, и дядя Гэвин замолчал, поглядел на нее и сказал: — Что? — Потом он сказал: — Спасибо, — взял спичку, осторожно чиркнул ею снизу о доску стола, потом осторожно задул ее, положил в пепельницу и трубку тоже положил в пепельницу, сложил руки на столе и сказал Рэтлифу:
— Может, вы мне объясните, потому что сам я, хоть убейте, не понимаю. Почему она это сделала? Почему? Ведь обычно женщин не интересуют факты, лишь бы все сходилось: это мужчинам наплевать, сходится все или нет, наплевать, кто искалечен, сколько человек искалечено, лишь бы их посильнее искалечило. Так что я хочу спросить у вас. Вы знаете женщин, день-деньской разъезжаете по округе и бываете среди них, в самой их гуще, путешествуете из гостиной в гостиную, этаким франтом, ни дать ни взять — кум королю, будто какой-то непотребный… — И он замолчал, а Рэтлиф спросил:
— Что? Чего я не потребовал?
— Разве я сказал «не потребовал»? — сказал дядя Гэвин. — Да нет же, я спросил: Почему? Из-за печали и горя молодой девушки, — но ведь молодым девушкам приятно горевать и печалиться, им это не страшно. А тут еще всего неделю назад был ее день рождения, но в конце концов во всем виноват Флем, он за целую неделю ни разу не вспомнил, что ей девятнадцать исполнилось. Ну ладно, забудем про это; ведь сказал же кто-то, что девушки любят горе и страдания. Нет, нет, я спросил: «Почему?» — Он глядел на Рэтлифа. — Почему? Почему она это сделала? Кто ее заставил? И зачем? Зачем это? Понапрасну погубить то, что она не могла, не имела права губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать, она была достоянием слишком многих, и это достояние так легко было погубить, разрушить, разбросать, так что и следа не осталось. — Он поглядел на Рэтлифа. — Скажите мне, В.К., почему?
— Может, ей все наскучило, — сказал Рэтлиф.
— Наскучило, — сказал дядя Гэвин. — И снова повторил негромко: — Да, наскучило. — И тут он заплакал, сидя в кресле, положив руки на стол и даже не закрывая лица. — Да, — сказал он. — Ей все наскучило. Она любила, умела любить, дарить любовь и брать ее… Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, — сказал он, плача и даже не пытаясь закрыть от нас лицо, — да, конечно, ей все наскучило.
И еще одно. Как-то утром — уже снова настало лето, июль — у перрона остановился поезд, шедший из Нового Орлеана на север. Первым обычно соскакивал с подножки негр-проводник — не из пульмановского вагона, эти вагоны всегда бывали в хвосте поезда, мы этих проводников почти не видели, а из передних бесплацкартных вагонов, — чтобы походить по перрону, поговорить со станционными рабочими и другими неграми, которые всегда собирались тут встречать пассажирские поезда. Но на этот раз первым сошел сам старший проводник, он соскочил почти на ходу, а следом за ним белый начальник поезда, едва не наступая ему на пятки; вагонный проводник вообще не сошел; только высунулся из окна чуть ли не до пояса.
А