Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы ехали в молчании. Пакет с книгами лежал у меня на коленях, а я сидел, повернувшись к окну, хотя, как помню, кроме своего бледного отражения почти ничего не видел. Наконец мы остановились перед высокими железными воротами. Где-то неподалеку две долговязые кирпичные трубы извергали в небо пламя. Днем я приходил сюда с другой стороны. Из пелены мороси возник человек в черном, открыл ворота и пропустил нас.
Фары высвечивали пустые кирпичные строения, железнодорожные ветки и небольшую горку грязи, на которой валялся заброшенный грузовик, полузаросший бурьяном. Остановились мы перед широкой дверью, освещенной желтой лампочкой. В пятне света кружилась мошкара.
– Выходите, пожалуйста.
Внутри было много дверей и коридоров. К нам присоединились двое в черном с фонариками. Откуда-то доносились приглушенные звуки ситара и барабанный бой. Наверху узкой лестницы мы остановились, и люди в черном резко обратились к водителю. Потом начался обыск.
Один из них взял пакет с книгами. Я покорно стоял, пока грубые руки похлопывали меня по бокам, ощупывали бедра, скользили вверх-вниз по ногам. Водитель открыл пакет и достал три верхние книжки в бумажных обложках. Он перелистал их почти сердито, швырнул обратно и извлек из пакета книгу побольше, в переплете. Он показал ее остальным. Это был не Даррелл. Человек в хаки бросил ее обратно, завернул пакет и отдал мне, не говоря ни слова.
Я остался на месте. Ко мне возвращалась способность дышать.
Капалика в черном махнул фонариком, и я последовал за ним по еще одной короткой лестнице, а потом направо, по узкому проходу. Он открыл дверь, и я вошел.
Комната была не больше той, где мы с Дасом встретились в первый раз, но здесь не было занавесей. Керосиновая лампа стояла на деревянной полке рядом с фарфоровой чашкой, деревянными мисками, несколькими книгами и бронзовой статуэткой Будды. Странно, что воплощение Кали держит у себя изображение Будды.
На полу рядом с низким столиком, сгорбившись и скрестив ноги, сидел Дас. Он изучал тонкую книжечку, но при моем появлении поднял взгляд. Более яркий свет делал его недуг еще очевиднее.
– А, мистер Лузак.
– Это я, мистер Дас.
– Очень любезно, что вы пришли еще раз.
Я оглядел комнатушку. Открытая дверь сзади вела в темноту. Откуда-то доносился запах ладана. Я едва слышал нестройное бренчание ситара.
– Это книги? – спросил Дас, сделав неуклюжий жест замотанными в тряпки руками.
– Да.
Я опустился на колени на деревянный пол и положил пакет на столик. Жертвоприношение… Фонарь зашипел. Зеленовато-желтый свет освещал чешуйчатые пятна разложения на правой щеке поэта. Глубокие борозды на голове казались белыми в сравнении с темной кожей. Сгустки слизи закрывали изуродованные ноздри Даса, и свист его дыхания отчетливо слышался на фоне шипения лампы.
– А-а-а,– вздохнул Дас. Он почти благоговейно положил руки на мятую бумагу.– Книжная торговля Мэнни. Да, мистер Лузак, когда-то я был хорошо с ним знаком. Однажды во время войны я продал Мэнни свое собрание романтической поэзии, поскольку не хватало денег на жилье. Он отложил книги до тех пор, пока я не смог выкупить их через несколько лет.
Большие влажные глаза Даса вновь остановились на мне. И я в очередной раз невольно испытал потрясение от застывшего в них выражения боли.
– Вы принесли мне Эдвина Арлингтона Робинсона?
– Да,– ответил я. Голос мой дрожал, и я резко прокашлялся.– Не уверен, что ставлю его столь же высоко, как вы. Возможно, вы измените свое мнение. Его «Ричард Кори» недостоин поэта. Здесь нет надежды.
– Иногда надежды нет,– прошептал Дас.
– Хоть капля надежды есть всегда, мистер Дас.
– Нет, мистер Лузак. Иногда остается только боль. И покорность перед болью. Да еще, возможно, неприятие мира, требующего такой боли.
– Неприятие есть одна из форм надежды – разве не так?
Дас долго смотрел на меня. Потом он бросил быстрый взгляд в сторону затемненной задней комнаты и поднял книгу, которую читал.
– Это вам, мистер Лузак.
Он положил ее на столик, чтобы не передавать из рук в руки.
Книга была старая, тонкая, в красивом переплете, с плотными, тяжелыми пергаментными листами. Я провел рукой по тисненому матерчатому переплету и раскрыл ее. Тяжелые листы не пожелтели и не стали хрупкими от времени. Корешок не приобрел жесткость. Все в этом тонком томике говорило о мастерстве его создателей и бережном отношении.
Некоторые из стихов были на бенгальском, другие – на английском. Стихи на английском я узнал сразу. Длинная надпись на форзаце была на бенгальском, но та же самая рука нанесла заключительные слова на английском «Юному Дасу, самому многообещающему из моих „Избранных Восьми“. С любовью…» Подпись была неразборчива, но точно такую же я видел недавно в витрине музея, торопливо нацарапанную под речью нобелевского лауреата. «Рабин-дранат Тагор, март 1939».
– Я не могу принять это, сэр.
Дас лишь посмотрел на меня. В его усталом взгляде человека, потерявшего счет времени, застыла печаль, но теперь его озаряла целеустремленность, которой я до этого не замечал. Под этим взглядом я больше не стал спорить.
Дрожь прокатилась по телу поэта, и я осознал, каких усилий требовал от него сосредоточенный разговор. Я поднялся, чтобы уйти.
– Нет,– прошептал Дас.– Ближе.
Я опустился на одно колено. От распадающейся плоти несчастного исходила вонь. У меня самого по коже побежали мурашки, когда я наклонился, чтобы лучше слышать.
– Сегодня,– заскрежетал он,– я говорил о власти. Все насилие есть власть. Она – именно такая власть.
Она не знает пределов. Время ничего не значит для Нее. Боль для Нее имеет сладкий запах жертвы. Сейчас Ее время. Ее песня не имеет конца. Ее время прошло еще один круг.
Он перешел на бенгали, потом – на ломаный французский, потом заговорил на хинди. Он бредил. Глаза смотрели куда-то в пространство, а болезненный, свистящий поток слов уходил в пустоту.
– Да,– печально сказал я.
– Насилие есть власть. Боль есть власть. Сейчас Ее время. Вы видите? Разве вы не видите?
Он сорвался на крик. Я хотел успокоить его, прежде чем ворвутся капалики, но мог лишь стоять, преклонив колено, и слушать. Огонь в лампе потрескивал в такт его возбужденному шипению.
– Центр не может выдержать. Мир охвачен чистой анархией! Песнь Ее только началась…
Старик подался вперед, из его источенных легких вырывалось хриплое дыхание. Потом он, казалось, пришел в себя. Дикое, рассеянное выражение глаз сменилось страшной усталостью. Изъеденная проказой рука поглаживала стопку книг на столе, словно кошку. Заговорил он уже спокойным, почти будничным голосом.
– Знайте, мистер Лузак: это век невыразимого. Но есть деяния за пределами невыразимого.