Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те вечера кануна субботы, когда стихал последний шум на улицах еврейского Иерусалима, все его закоулки замирали в тишине и только тени от масляных ламп колыхались в опустевших синагогах, доктор Вильфрид преображался. Безупречно одетый, летом — в белую льняную пиджачную пару, а зимой — в теплый английский твид, он неизменно повязывал шелковый галстук-бабочку под крахмальный пикейный воротничок белой рубашки, что в других случаях делало его смешным. Но зато теперь выражение застенчивости и неуверенности на лице, сопровождающее его в течение недели, исчезало, как будто он смахивал с себя тонкий слой пыли. Теперь это был гордый, солидный человек, и обут он был в начищенные туфли, а не в сандалии, в которых он всю неделю таскался по городу в поисках покупателей на старые книги и миниатюры. Надев на голову расшитую шелковую кипу, доктор Вильфрид читал субботние благословения уверенным голосом и с благодарной улыбкой на устах. Эта улыбка, должно быть, принадлежала известному и богатому гамбургскому врачу, начальнику больших госпиталей во время Первой мировой войны, человеку, который узнал вкус жизни в отцовской вилле в Шварцвальде и хотел, пусть только в субботу, забыть о своем статусе беженца и торгового посредника. После ужина мы переходили в третью комнату квартиры, гостиную, где никто не спал и которую хозяева пытались сохранить в качестве островка культуры и буржуазной состоятельности. Большую часть ее площади занимал рояль, на котором фрау Луизе играла, чтобы развлечь гостей или вести на исходе субботы при помощи музыки диалог с мужем. В таких случаях он слушал, сидя в потертом кресле, покачивая головой в такт музыке как бы в знак согласия, и изредка слезы медленно скатывались из-под его прикрытых век.
Играя на рояле, фрау Луизе разговаривала и со мной. Посредством музыки она описывала виды Германии, рассказывала истории о немцах, которых она явно не переставала любить, но о которых теперь невозможно было говорить иначе как с ненавистью. Я чувствовал то же самое по отношению к Италии и разделял ее ностальгию к стране, которую вряд ли увижу. Все же эта меланхолия не могла растворить все более налипавший на меня слой безразличия ко всем и ко всему — результат судьбы, которая в Италии сделала меня евреем против моей воли, а здесь, среди евреев, превращала в чужака, возвращая, пусть даже через радио, в Италию.
По субботам доктор Вильфрид собирал в гостиной в послеобеденное время друзей. На протяжении нескольких недель меня не приглашали принять участия в этом симпозиуме добрых германо-еврейских буржуа под предлогом моего незнания немецкого. Правда состояла в том, что они относились ко мне с подозрением, не зная, кто я и что я, хотя я рассказал своим хозяевам об обстоятельствах, при которых покинул Италию, о том, как я поступил в школу «Микве Исраэль», как я вступил вместе с моим классом в Хагану. Я описал им тайную церемонию в деревянном бараке на краю школьного ботанического сада, когда я, ослепленный лучом электрического фонарика, чтобы не видеть лиц тех, кто проводил церемонию, принял присягу, положив правую руку на маузер. Я рассказал доктору Вильфриду, как и почему ушел из школы в начале 1941 года, как пошел добровольцем в британскую армию после долгих дискуссий с товарищами и учителями о преимуществах и недостатках такого шага, о политической морали и идеологических принципах, заключенных в службе королю Великобритании вместо службы в Пальмахе, который начал создаваться в кибуцах в ожидании германо-итальянской интервенции. Моим школьным товарищам все было просто и ясно; те, кто хотел участвовать в войне союзников против нацизма, но отказывался стать частью иностранной армии, шли в Пальмах. Те же, кто, как я, искал приключений, денег и карьеры, служили в британской армии.
Несмотря на всю мою искренность, мое безразличие к идеологии казалось доктору Вильфриду и некоторым его друзьям подозрительным. Они чрезвычайно эмоционально переживали события войны, хотя и не принимали в них непосредственного участия, жили, прикованные к радиоприемникам, ловя новости на любом понятном языке и делая военные сводки главной темой своих разговоров. Иерусалим 1942 года под внешним покровом тишины кишел тайнами, пактами, изменой и заговорами, подлинными и мнимыми. В обстановке политического спокойствия, навязанного военным положением, евреи устраивали заговоры вместе с англичанами или против них, то же самое касалось арабов, и каждая из этих трех общин ненавидела и обманывала другую, каждая в своем стиле.
Единство евреев никогда не было полным. Рядом с ортодоксальными евреями, которые теснились в своих кварталах и враждовали со светскими сионистами, существовали «ортодоксальные» светские левые партии, которые ненавидели светских «ортодоксов» правого крыла, ревизионистов Жаботинского. Все эти три группы злословили в адрес буржуазии, презирали арабов и подражали англичанам.
Отказ британского правительства открыть двери страны для беженцев из Европы и первые ужасающие новости о судьбе оказавшихся в руках нацистов евреев, просочившиеся сюда, начали размывать еврейскую коллективную дисциплину и для многих евреев в Эрец-Исраэле сделали затруднительным следовать обещанию Еврейского агентства не воевать ни против арабского нацизма, ни против британского империализма до тех пор, пока идет война с Гитлером. Бродили слухи о группах, решивших предпринять вооруженные акции против мандатного правительства. Поговаривали даже, что некоторые были готовы на соглашение с Германией, если немцы прекратят резню евреев.
Еврейские коммунисты, которые долгое время страдали из-за враждебного отношения Советского Союза к сионизму, теперь могли открыто защищать свою идею о создании двунационального арабо-еврейского государства, в котором марксизм восторжествует над «племенным» еврейским национализмом. Вся страна была переполнена политическими провидцами, военными пророками и идеологическими паразитами, человеческими ископаемыми и бюрократическими халифами, наивными героями и оппортунистами, шарлатанами и святыми. Мне они казались плодами галлюцинаций и напоминали картины Эль Греко: фигуры, нечеловечески вытянутые кверху навстречу бесконечным горизонтам надежды, ненависти, злобы и бунта и в то же время прикованные к Иерусалиму, к маленькому пространству провинциального города, не сознающие, что являются свидетелями падения одной из величайших колониальных империй мира.
В этой переполненной слухами, возбуждающей и перевозбужденной, трепещущей верой и историей атмосфере, в пространстве мистики, теней и внезапных вспышек света я не мог избежать подозрений в свой адрес. Я представлял собой «иное», хотя биологически и принадлежал к сионистской «семье». С другой стороны, снабженный британской формой и влюбленный в свою роль «подпольного» диктора, я сам вызывал к себе недоверие нелепым, высокомерным поведением по отношению к «аборигенам» и был при этом вполне удовлетворен искусственной изоляцией, которая прекрасно уживалась с моей незрелой психологией. Все же, несмотря на свое благодушное состояние, я зачастую чувствовал необходимость в исповеднике, с которым я мог бы поделиться сомнениями о том, что же я делаю в этом мире взрывчатых противоречий. Доктор Вильфрид, с которым мне часто приходилось беседовать, менее всего подходил для того, чтобы помочь мне прояснить свои мысли. Добрый религиозный либерал-сионист, немецкий врач, он не мечтал ни о чем ином, кроме как стать британским подданным и мирно жить на подмандатной территории, которая после победы над Гитлером превратится, как он надеялся, в доминион, где Лондон будет защищать свои интересы и ему придется ткать ковер Пенелопы немыслимого еврейско-арабского сосуществования. Иногда, когда фрау Луизе после ужина просила нас выйти из столовой, чтобы она могла приготовить диваны для ночного сна, мы садились возле молчащего рояля, он — в кресло, с гнутой глиняной трубкой в зубах, я же, поджав под себя ноги, устраивался на круглом пуфе возле двери. Глядя на муслиновые занавески на окнах этой тихой комнаты, я вспоминал кукольный театр, который мы устраивали в детстве. Разница была лишь в том, что здесь мы были марионетками, которыми манипулировали невидимые руки, дергавшие за ниточки нашего существования и прятавшиеся за горами слов, в которые я каждую ночь вносил вклад своим голосом, читая на нашей радиостанции военные сводки и политические комментарии. Здесь, на этих нескольких квадратных метрах аккуратно прибранного пространства, полного фрагментов и воспоминаний разрушенного для доктора Вильфрида, но нового для меня мира, нам было легко и просто делиться болезненными сомнениями, терзавшими нас обоих.