Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лучшая ученица якобинца Зайчневского, грезившая ин- суррекцией Маша Оловенникова (Ошанина по первому мужу, к слову, богатому рамоли) встретила нового супруга в волнующем полумраке просторного номера. На ней был такой пеньюар, что у Александра сбилось дыхание, и он сграбастал жену могучими руками.
— Ах ты мой топтыгин! Пусти. — кокетливо изогнулась она, пытаясь вывернуться из объятий.
— Как я ждал! Как ждал. — наступал Баранников.
— Постой. А ты все сделал? Закололи этого. Этого оплывшего кнура? — тонкая складка требовательно залегла на ее прекрасном челе.
— Исполнили. Отомстили. — задыхался Александр.
Машенька широко, влажно улыбнулась.
— Иди ко мне, — разрешающе шевельнула сочными губами. — Савка, ты сильный. — страстно прошептала подпольную кличку нового мужа.
Глава шестнадцатая
Широко и радостно прошагивал комнату Саша Михайлов. Сегодня он был особенно оживлен и весел, словно на благотворительном балу. В руке Дворник держал серый листок бумаги, с которого читал, чуть заикаясь от нахлынувшего восторга.
— Послушайте! «У гроба». Посвящается поразившему Мезенцева.
Далее пошли стихи.
Как удар громовой всенародная казнь Над безумным злодеем свершилась.
То одна из ступеней от трона царя С грозным треском долой отвалилась.
Бессердечный палач успокоен навек —
Не откроются мертвые очи...
Тихомирову стихотворение понравилось. Особенно то место, где проститься с генералом Мезенцевым пришел сам царь, который красиво назван поэтом деспотом Полночи. И страшные, укоряющие тени роем кружат вокруг пышного гроба: кто в каторжных цепях, кто с прострелянной грудью, кто со вспухшей от плетей черной спиной, кто с веревкой на шее...
Впрочем, с царем все не так-то просто. Стоило Льву подступится к решительной мысли, что российские муки и нестроения происходят именно от самодержавия, как тотчас, откуда ни возьмись, всплывало из прежней гимназической памяти маленькое заплаканное лицо учителя русского языка Рещикова: «Господа, Каракозов. 4 апреля — черный для России день! Русский стрелял в помазанника Божиего. Какое несчастье, господа! Какое несчастье.»
И это тревожило, мешало. Ведь благоговеющего перед царским принципом Рещикова он уважал и любил, хотя и посмеивался над учителем вместе со всеми. Но то, что его, Тихомирова, выпустил под настроение на волю сам Государь, и он, измученный одиночкой узник, не отверг, он принял со слезами великодушный дар свободы, — вот что по-прежнему лишало покоя. Все это напоминало приступы какой-то неотвязной болезни. В такие минуты он ненавидел себя за слабость. В такие же минуты он ненавидел и царя — за ту улыбку, за то почти ласковое, какое-то отеческое удивление, за благородный жест: иди, заблудший, вот тебе воля. Подарили свободу и отняли любовь, Соню.
И тут же в глубине души отзывалось потаенно: а может, и хорошо, что отняли, а?
Нет, с жандармом Мезенцевым — здесь все было понятно. Он не жалел генерала. Пару раз Тихомиров даже видел его: высокомерная поступь, надменная осанка. Но слезы Рещикова. И странное лицо одноклассника Желябова — тогда, в Керчи, очень давно.
И еще теперь этот убитый в Киеве капитан фон Гейкинг, которого он никогда не видел.
Именно — потому, что никогда не видел, ничего не знал о нем. Не в этом ли дело? Какая-то заноза засела в сердце, тоска донимала под утро. И понять Лев ничего не мог. К тому же Гейкинг был капитаном, как и отец, военврач Береговой линии. Досадное, раздражающее совпадение.
А может, просто надо съесть мышь? Он вспомнил оглохшего студента-молотобойца Зборомирского. В ночном бреду кривилась, гримасничала из угла его скуластая физиономия: «Шалишь, Тихомиров! Читая враля Флеровского, социалистом не станешь. Революция — это когда переступаешь через привычное... Какой ты радикал, коли мышь пожарить да съесть не можешь? Ха-ха!» — «Прочь, Зборомирский! Прочь.» — махал вялой рукой в темноту. «Пора вам, пора! Вот Грыцька съел, и
Кравчинский съел! Переступили. Это только начало.» — жарко шептал из черноты бывший товарищ по университету.
Стихи же — хороши, очень хороши. Рядом с возбужденным Дворником стоял автор, хрупкий человек без возраста — известный адвокат Ольхин, защитник на громких политических процессах.
— Это надо печатать в первом же номере «Земли и Воли»! — нетерпеливо передал Михайлов листок со стихами «литературной силе», Тихомирову и Морозову.
Польщенный вниманием Ольхин поблагодарил кивком тщательно причесанной головы. Он побледнел и засобирался уходить лишь тогда, когда ворвавшийся в квартиру Крав- чинский стал зачитывать наброски статьи «Смерть за смерть»; Сергей сказал, почти крикнул, что посвящает эти строки светлой памяти Мученика (в тексте так и будет: Мученик — с большой буквы) Ивана Мартыновича Ковальского, расстрелянного опричниками за защиту своей свободы, 2 августа 1878 года в Одессе.
Конечно, у адвоката и без того голова шла кругом от собственной смелости. И эта смелость заключалась в строке про ступеньку от царского трона, отвалившуюся вместе со смертью безумного злодея Мезенцева. Но в конце концов, это всего лишь licentiapoetica, поэтическая вольность, как «об- лак» у Тютчева, как нарушение трех единств у Корнеля, как, наконец, пушкинская музыка. А тут пошло совсем другое. Тут пахло кровью и тянуло, похоже, на длительную ссылку не в Вологодскую губернию и даже не в Пермскую, а куда подалее — к примеру, в таежные поселения Восточной Сибири. И только за одно слушание и недонесение.
Адвокат Ольхин сразу же засобирался — по неотложным делам. Он радостно сбегал вниз по лестнице, а в конспиративной квартире гремел «мавр»:
«Объявляем также, что убийство это как не было первым фактом подобного рода, так и не будет и последним, если правительство будет упорствовать в сохранении ныне действующей системы. Мы — социалисты. Цель наша — разрушение существующего экономического строя, уничтожение экономического неравенства, составляющего, по нашему убеждению, корень страданий человечества.»
Ближе всех за столом к Кравчинскому сидел Лев, и ему казалось, что он слышит бешеный стук сердца удалого кинжальщика.
Да ведь это правда, думал Тихомиров: мы, русские, долго были нацией, склонной воздерживаться от политической борьбы, а тем более от всяких кровавых мер, к которым не могли нас приучить ни наша история, ни наше воспитание. Само правительство толкнуло нас на кровавый путь.
«Само правительство вложило нам в руки кинжал и револьвер. Убийство — вещь ужасная. Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, — срывал голос Кравчинский, — человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, нас, посвятивших себя делу освобождения страждущих.»