Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Викентию мнилось: он меняется гораздо быстрее, чем окружающие его предметы, и чтоб хоть как-то устранить эту несправедливость, потихоньку мстил миру — вырывал страницы из учебников, просверливал дырки в столе, сковыривал в незаметных местах резьбу буфета. Особенно его мучила цепь, продетая сквозь кольца и огораживающая с улицы их дом, которую держали отлитые из чугуна столбы в виде мифических птиц-грифонов. Цепь эта, как и птицы, казалась ему вечной. Застав в двадцатом году отчий дом полуразрушенным, он вспомнил слова няньки и на несколько минут потерял сознание. Через год приступ болезни повторился снова, когда однажды Сергей Эйзенштейн, разжившийся новой обувью, подарил ему привезенные с фронта высокие американские ботинки на толстых подошвах с веревочками вместо шнурков. Викентий Петрович переобулся на глазах довольного Сержа — и вдруг ощутил, что ступни его ног сделались чужими, совсем мертвыми, как у того человека, с которого эти ботинки были сняты. Ноги его подкосились, и он рухнул на землю.
Подобные приступы продолжали настигать его в самые разные моменты жизни. Однажды велел спилить старый дуб, который замечательно играл в кадре, а когда ему стали доказывать, что этого делать не следует, дубу более двух сотен лет и он имеет историческую ценность, Викентий Петрович сам схватил топор и ринулся к дереву, но, не успев нанести ему большого вреда, повис на руках ассистентов.
«…Хороня одного за другим своих близких — сначала отца, потом двух сестер, Станкевича, я дрожал от негодования при мысли о том, что все, на что я ни бросал взгляд, должно меня пережить. Что смерть в скором времени тоже схватит меня в свои объятия, начнет копошиться в моем теле, расплетать мерзлыми узловатыми пальцами ткани, сплетенные недолгой любовью моих родителей, развязывать сухожилия, как веревки, стягивающие такелаж, разнимать суставы пальцев, когда-то державшие карандаш и музыку, разрывать мышцу, как голодная тигрица, выжимать остатки жизни из беспомощного сердца, запускать скользкую лапу под черепную коробку… Даже мои возлюбленные не скрывали своих намерений жить вечно и по-своему были правы, их глупость обещала им блаженство, замену счастия, во всяком случае, я ощущал, что линии их жизней уходят за горизонт моей. Возможно, если б мне довелось воплотить себя в тех образах мыслетворчества, какими бредил Станкевич, моя жизнь сложилась бы иначе…
После похорон Станкевича я перенес чемоданы с пленкой в свою комнатушку, которую снимал у семьи крымских караимов на окраине Ялты, улегся на земляной пол меж чемоданами, положил голову на самый большой из них и заплакал… Я знал, что под этой толстой кожей, в яуфах, переложенных страницами рукописей, хранятся драгоценные россыпи, чистое высокопробное золото, и только от меня зависело, как я распоряжусь наследием учителя и друга. Я знал, что, если отважусь щелкнуть замками чемоданов, комната завертится, как земной шар, подставляя одним боком Южную Америку, а другим — острова Океании, лодку Озириса, мрачную монастырскую тюрьму, где томилась Жанна д’Арк… Так много было там заключено — технических идей, сценарных набросков, лиц, персон, эпох и цивилизаций… Убить хозяина чемоданов, творца целой вселенной, могли только космические силы, воспеванию которых он отдал свою жизнь.
К тому моменту у меня была договоренность с двумя капитанами, большими любителями синематографа, каждого из них я обещал заснять своим киноаппаратом. Один был капитаном греческого углевоза, перевозившего пассажиров. Другой — капитаном черноморского дубка, следующего в Херсон с грузом соленой рыбы. Я загадал тогда: кто из них отправится первым, с тем я и уплыву. Рулетка в духе тех времен, всеобщего помрачения умов. Первым сообщил мне о своем отплытии капитан дубка. Так я оказался в Херсоне. После долгих приключений добрался с чемоданами Станкевича до Киева, где сразу влился в ряды красного агитпропа, спасая себя, пожертвовав пленкой Станкевича на нужды молодой русской революции. А если б тогда, в ялтинские дни девятнадцатого года, первым от причала отправился греческий угольщик?.. От того самого причала, с которого красные будут потом сталкивать связанных пленных офицеров, падавших в море с камнем в ногах, навытяжку, как живые свечи, и долго качавшихся толпами у дна, словно тростник, колеблемый ветром… Смог бы Станкевич вообразить себе это? И снять такую фильму?»
Так говорил Викентий Петрович за столиком кафе «Лира», куда мы ненадолго заглянули, чтоб укрыться от январской стужи.
Я молча помешивала соломинкой молочный коктейль. Слушала и думала: что же мне делать с этой разящей инверсией в подростковый аутизм, с этим потоком безостановочной жалобы и тоски… Я думала: как же ему помочь в его старости, одиночестве, болезнях, комплексах, какие еще слова сказать, чтобы они могли принести ему хотя бы минутное облегчение. И куда именно мне приладить теперь эти внезапно всплывшие из небытия башмаки великого Эйзена… Я понимала, что все это встраивалось в эпоху, укладывалось в длинную сложную жизнь отдельного человека, пережившего многое, страдающего сейчас от инерции монтажных кусков… Человека, прошедшего, как по лезвию бритвы, между смертью и бесчестием, добросовестного в своем ремесле, не замаравшего рук чужой кровью или доносом, уж это-то я чувствовала за ним, по-своему одолевшего свое время с его нешуточными угрозами, волчьей хваткой.
Эти приступы странной болезни прекратились с началом войны. Душевное равновесие, покинувшее его после того, как был приговорен его лучший фильм, вернулось к нему во время боевых действий, которые он снимал в качестве оператора военной кинохроники. Он снимал горящие танки, пылающие города и села, разбомбленные блиндажи, окопы, вмерзшие в лед тела солдат и мирных жителей. Он снимал днем и научился снимать ночью, предварительно изучив карту предстоящего боя. Снимал с самолетов, забившись в узкое пространство кабины «Ил-4», заняв место стрелка под плексигласовой полусферой и просунув камеру в пулеметный люк. Снимал из окопа, потом поднимался и шел вместе со всеми в атаку, строча кинокамерой перед собой, вживую снимая чужую смерть, каждую секунду готовый принять свою. Снимал на фоне предгрозового неба медленно движущиеся силуэты тяжелых бомбардировщиков или наступающих немецких танков, перебегая с места на место, меняя точки съемки, на ходу сменяя объективы… Он перестал бояться смерти. Камень, плоть, железо — все оказалось равно смертным. И конечно, балансируя среди грозивших обрушиться перекрытий разбомбленного дома