Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я всё думала, глядя на Сикейроса, кто бы спросил у него, как было дело с попыткой при его участии прикончить Троцкого.
Однажды Ренато услышал мой разговор с Ледой и Луиджи Визмарами: утром в воскресенье мы собирались поехать на Люблинское кладбище, на Сенину могилу. Ренато попросил, чтобы мы его взяли с собой. Допускаю, что сначала ему было просто любопытно, как выглядит московское кладбище. Но на месте он разволновался. Я огородила могилу, покрытую простой белой мраморной плитой, массивными корабельными цепями. Цепи добыл в речном порту Боря Луковников, муж Зины, а повесить помог Дима Сидур. Метафора била по нервам. Я, как всегда, приведя в порядок Сенину могилу, чувствовала облегчение, а мои спутники таскали воду из колонки – поливать цветы – с похоронным видом. Около могилы вымахало дерево сирени.
Я угадывала настроение Ренато, – мы с Визмарами потом обменивались впечатлениями, они тоже поняли его без слов. Не только метафорические цепи били его по нервам, но вся открывшаяся перед ним картина обычного, не Новодевичьего, русского кладбища с врытыми столиком и скамеечкой для посетителей в загончике (а на столике нередко по-язычески выставлена усопшему закуска) и с бурно цветущей сиренью над могилой.
Убийство Пазолини ввергло Ренато в депрессию. «Что бы ни говорили, это преступление совершили фашисты», – писал он мне, рассудку вопреки, потому что убил бедного Пазолини парень из римского предместья, гомосексуальных услуг которого Пазолини, видимо, добивался.
Иногда Ренато приезжал в Москву без Мимиз под каким-нибудь легковесным предлогом, и у меня создавалось впечатление, что он приезжает отвести душу, выговориться. Не друзьям же по партии, литературоведу Сапеньо или искусствоведу Тромбадори, или партнёрам по картам на вилле Велате было плакаться в жилетку! (А Юле можно, она на отшибе.) Тогда интимные подробности его личной жизни ещё не стали всеобщим достоянием. Раздваиваться было мучительно, Мимиз он никогда не бросит, они вместе с 1940 года, когда он только начинал и бедствовал, а у неё, красавицы-графини Дотти, был в Риме салон, где тусовались искусство и бомонд, и был тонкий художественный вкус; она стала для него всем – советницей, натурщицей, возлюбленной, женой.
– Мимиз приносила нам в холодную-голодную мастерскую банки с консервирован ны ми персиками, – блаженно улыбаясь, вспоминал Ренато.
Потом пришли слава, деньги. И – на целых двадцать лет! – другая женщина: Марта Мардзотто. Бывшая работница рисовых полей, тоже, но через замужество, графиня (у коммуниста Гуттузо всегда была тяга к знати), чувственная, озорная – полная противоположность стремительно старевшей и искалеченной в трёх автомобильных авариях Мимиз.
Ренато жаловался:
– Я в тисках. На днях мы с Мартой возвращались из Рима, я – домой, она – к себе; на развилке Марта предъявила ультиматум: решай, налево к Мимиз или направо начинать новую жизнь со мной! Я поехал налево и не нахожу себе места. Злюсь на Мимиз, она спекулирует на своих болезнях, порой, мне кажется, даже симулирует, дико ревнует и шантажирует: «Если уйдёшь к ней, выброшусь из окна». Но и Марта тоже хороша…
– Знаю, знаю, – прервала его я, – видела в «Эуропео» иллюстрацию твоей картины: обнажённые – она и он – на черепичной крыше…
Он любил свои триумфальные выставки в Москве и Ленинграде. Лёва Разгон на выставке в Академии художеств спросил у него, почему на картине «Похороны Тольятти» есть все, иные по пять раз, а Хрущёва нет. Ренато поёжился, промолчал. Разгон отсидел семнадцать лет и уцелел только выйдя победителем в соревновании со Сталиным, кто кого переживёт; Хрущёв для нас был генсеком-освободителем (Лёва каждое пятое марта, на радостях, напивался), а для Ренато Хрущёв – губитель всего святого.
Аппетит на новых людей, особенно людей искусства, у него был неуёмный. У Сидура ему понравился «гробарт» и, главное, сам Дима; у Костаки его потрясающая коллекция картин и сам русский грек Георгий Костаки. Дом Мельникова в Кривоарбатском переулке, утопический дом-коммуна Гинзбурга за американским посольством – Ренато понимал, что эту Москву могла ему показать только я, и был мне благодарен.
Он любил также представительские поездки в новые места, подальше от своего безвыходного треугольника. Особенно ему запомнилась наша поездка в Казахстан. Запечатлелся в памяти не столько алма-атинский Дом дружбы в виде юрты с люстрой из чешского хрусталя (!), сколько солнечное зимнее воскресенье на трибуне стадиона Медео над огромным катком, где вечером предстояли соревнования, а пока весь город Алма-Ата катался на коньках, и стар и млад. Ренато сто раз при мне рассказывал, как оскандалился на прощальном ужине. Ему, почётному гостю, по традиции приносят варёную баранью голову, чтобы он, отрезав, например, кусочек уха, воспел умение сотрапезника прислушиваться к мудрым советам, или, вырезав бараний глаз, похвалил другого сотрапезника за зоркость. А он:
– Юля, ради Бога, придумай что-нибудь… Я чувствую себя шакалом… Мне нехорошо…
Я тоже оказалась слабаком, и мы – позор! – вернули поднос с нетронутой бараньей головой.
Бывали и полноценные дни, часы, минуты. Такие, как день с Лилей и Василием Абгаровичем. Я запаслась билетами на «Зеркало» Тарковского, Лиля очень хотела посмотреть. Мы с Ренато заехали за ними на Кутузовский.
– Ренато, знаете ли вы, что вы похожи на всех знаменитых художников? – тонко польстила ему Лиля.
– Знаю, – потупил взгляд тщеславный, как все красивые мужчины, Ренато.
А Лиля, сменив регистр:
– Васенька, скорее мерить давление и в путь!
Путь был дальний, в Беляево, разве можно показывать Тарковского в центре! Фильм оставил смешанное чувство. Цепь ассоциаций срабатывала только у нас, итальянцу надо было многое растолковывать, а это половина удовольствия.
Ужинать вернулись на Кутузовский. Как водится, припозднились, Ренато не хотел уходить. Всё в этом доме было ему мило, не только Шагал, Леже, Гончарова, Пиросмани, Тышлер, Сарьян, Кулаков, коллекция фарфоровых маслёнок и лоскутная оконная штора в спальне, сшитая Лилей, и вышитый бисером коврик с двумя уточками – китч, подарок Маяковского «для смеху», но полюбившийся ей и навсегда повешенный над изголовьем кровати, и искусные поделки-миниатюры Параджанова из листочков, скорлупок, корешков и веточек, собранных во время прогулки на тюремном дворе. (И в тюрьме под Винницей Параджанов оставался художником)…
– Нет уж, Сицилию я беру на себя! – взбунтовался Ренато против Паоло Грасси, полностью завладевшим моим пребыванием в Италии, когда я, наконец, вырвалась за премией в марте 1980. Павлуше пришлось «сопернику» уступить.
Через месяц мы втроём, Ренато, Мимиз и я, вылетели в Палермо. В аэропорту нас встречал синеглазый Фабио – студент юрфака, сын Марчелло Карапеццы, близкого друга Ренато, известного вулканолога, проректора палермского университета. Ещё в самолёте Ренато спросил у меня, где я хочу жить, у них или в Hotel delle Palme. Я предпочла гостиницу.
– Поехали в Hotel delle Palme! – скомандовал он Фабио. – Юля, встречаемся в час, без опоздания, в вестибюле!