Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учение о революционной смене формаций вместе с безапелляционном выводом об имперской православной России как главном препятствии революции оказало решающее воздействие на политические программы и все мировоззрение российских левореволюционных кругов, укрепив и общий нигилизм либеральной образованной публики.
В этом громком и глухом к альтернативе хоре уже не могли быть по-настоящему услышаны действительно глубокие искания теоретической мысли второй половины XIX века, которые невозможно причислить ни к славянофилам, ни к западникам. Это и Н. Я. Данилевский с его теорией культурно-исторических типов и блестящей социологией европейского культурного сознания. Это и В. С. Соловьев с его грандиозной попыткой преодолеть в религиозно-философских категориях разрыв России и Европы доктриной «свободной теократии» под эгидой папы и скипетром русского царя и учением о «богочеловечестве». Это и К. Н. Леонтьев, до сих пор не до конца понятый певец византизма. Это и не лишенная политического измерения, но прежде всего философская полемика с оппонентами Н. Н. Страхова и Л. А. Тихомирова, начинавшего как народоволец, но ставшего монархистом, религиозным философом и в итоге консультантом П. А. Столыпина[54].
Анализ бурных и нетерпимых дебатов последних десятилетий XIX — начала XX века показывает: исходившие из русской действительности, а не только из умозрительных кабинетных схем подходы к назревшим переменам проиграли на этом поворотном этапе нашей истории радикально западническим и были заглушены глашатаями рационалистически-механистического толкования философии прогресса, воинственными материалистами и атеистами.
Трудно точно определить время окончательного оформления той самой специфической русской «интеллигенции», ставшей нарицательным именем сознания широкой части русского образованного слоя. Но уже будущую террористку и убийцу С. Перовскую суд присяжных оправдал под рукоплескания зала.
Первая русская революция окончательно проявила особую черту — максимализм русской интеллигенции, категорически не принимавшей половинчатых уступок и реформ, что лишь разжигали радикализм. В сборнике «Вехи» П. Б. Струве сформулировал, что «в облике интеллигенции, как идейно-политической силы в русском историческом развитии, можно различать постоянный элемент, как бы твердую форму, и, элемент более изменчивый, текучий — содержание. Идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчуждение от государства и враждебность к нему»[55].
Полные горечи суждения о сознании российского образованного слоя оставил Е. В. Спекторский, ректор Киевского Свято-Владимирского университета, один из столпов ведущего культурного центра русской эмиграции в Югославии, а в последующем один из руководителей «Русской академической группы» в США. Спекторский подметил, что в Европе внешняя политика всегда в гармонии с общественным мнением, «которое при всем расхождении… в оценке внутренней политики, по вопросам политики внешней или подчиняется указаниям правительства, как в Германии, или само дает ему указания, как в Англии. У нас же… интеллигенция под мощной сенью двуглавого орла позволяла себе роскошь равнодушия или брезгливости… злорадно принимала злостные легенды о русской внешней политике. Особенный успех имело утверждение, что наше государство было ненасытным захватчиком и европейским жандармом»[56]. Мало что изменилось к XXI веку с параноидально ненавистническими и чисто по-русски пламенными сентенциями А. Пионтковского, Ю. Латыниной, В. Новодворской.
К началу XX столетия подобные умонастроения уже стали радикальными и оформились в политические программы различных революционных партий. Респектабельные деятели не менее большевиков или эсеров сознательно отделяли себя от своего государства. Г. Вернадский в своих очерках пишет о том, как «Милюков, как и многие тогдашние радикальные интеллигенты, увлеченные своей политической борьбой с русским правительством, не имели никакого чувства ответственности по отношению к своему государству как представителю русской нации. Даже когда они попадали за границу, они не скрывали своего отчуждения от официальных представителей России»[57]. Будучи в Болгарии для участия в подготовке доклада фонда Карнеги о Балканских войнах 1913 года, П. Милюков демонстративно отказался пойти на прием к русскому посланнику в Софии К. П. Бахметьеву после торжественного молебна по случаю тезоименитства Николая II, что возмутило прежде всего его коллег — болгар-русофилов. В XX–XXI веках подобный тип поведения за рубежом в отношении своей страны уже стал типичен и даже почитается.
Итог антиэтатистской деятельности перед русской революцией как в подполье, так и в стенах Государственной Думы хорошо известен по советским учебникам, которые романтизировали и превозносили борьбу против государства даже в ходе Первой мировой войны, оправдывая ситуацию, когда Россия, принесшая на алтарь победы над австро-германским блоком самые большие жертвы, не стала державой-победительницей, а пришла к краху, распаду и утрате вековых геополитических позиций, которые ее сделали великой державой.
В XX веке прежде всего в России по понятию «отечество» как опорному пункту национального сознания был нанесен уже самый решительный удар, обоснованный философски и воплощенный практически. Все национальное теряло самоценность и должно было быть положено на алтарь социального и материального переустройства всего мира. Такая идея прямо вытекала из тезиса «У пролетариата нет отечества» из «Манифеста коммунистической партии», подхваченного В. И. Лениным, который уже в Русско-японской войне желал поражения России как желанного фона для революции 1905 года. Судьба этой доктрины, проповедуемой в европейских гнездах социал-демократии, оказалась совершенно разной в Европе и России.
Первая мировая война и повсеместный национальный подъем сделали эти идеи неприменимыми в европейских странах, привели к кризису, распаду II Интернационала, обвиненного В. Лениным в буржуазном национализме. И если во Франции начало войны объединило общество, расколотое «делом Дрейфуса», то российские революционеры использовали тезис для антэтатистской пропаганды, способствуя разложению армии и неудаче в Первой мировой войне как «катализатору революции». Весьма морально сомнительный лозунг РСДРП(б) «Поражение собственного правительства в войне» был подсказан Л. Троцкому первым заграничным технологом революций Гельфандом-Парвусом. Пролетарский интернационализм становится после революции 1917 года одной из «заповедей», перечислявшихся в учебниках СССР вплоть до 1991 года.
Замена общенациональной солидарности классовым интернационализмом и провозглашение государства как устаревшей формы существования народов подрывали имманентную историческую данность национальной истории в истории мировой. Приверженность государству отныне должна была основываться не на «любви к отеческим гробам, к родному пепелищу» тысячелетней истории, а лишь на верности определенному идеологическому догмату, который может меняться и быть различным. Такая мировоззренческая основа — отечество — ничто, материал для социального проектирования точно повторяется у постсоветских реформаторов, абсурдно именуемых либералами, хотя склонность к деспотизму, подмеченная у П. Пестеля Н. Бердяевым, даже не скрывается крайними адептами, упорно предлагающими прожекты переустройства России через люстрации, поражение в правах чиновничьего корпуса прежнего режима и практически всех других категорий, кроме них самих. Фактически такие фанатики готовы собственные концлагеря создавать для устранения потенциально несогласных.
Русский философ эмигрант С. Л. Франк, начинавший как марксист, но ставший на позиции «христианского социализма», оценил «пролетарский интернационализм как удар по духовным основам как национального сообщества, так и всечеловеческого единства вообще»: «Интернационализм