Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Махнул Лешка рукой на родителей — худая на них надежда, собой заняты. Папаша сделал одно-единственное важное дело — сразил озверелую овчарку из винтовки школьного военного кружка и посулился сделать то же с самим хозяином, если он сей момент не покинет Шурышкары. Начальник милиции не покинул Шурышкары, но и в суд, как сулился, не подал за незаконное применение огнестрельного оружия. Два боевых человека, два важных чина распили где-то литруху-другую — и дело завершилось миром. А в остальном Герка-горный бедняк не испытывал никаких тревог и неудобств, также и семейных оков на себе не ощущал. Антонина устала терзаться ревностями, бегать за мужем по поселку. Лицо ее снова погасло, сделалось похожим на деревянную маску, какие встречались в лесу на северных становищах, снова курила, когда папиросы, когда и трубку, снова завесила лицо пологом дымно-коричневого платка, старалась быть ближе к дочкам, но те ее долго дичились, льнули к Лешке.
На войну Герка-горный бедняк ушел не сразу, как военрука его задержали на время, на сборы, на фронт он угодил уже в зимнюю кампанию, под Москву, где получил орден Красного Знамени. Прислал карточку, на которой стоял он, облокотившись на деревянную тумбочку, в казацкой кубанке, с орденом, полученным на фронте, и со значком БГТО, завоеванным еще в Шурышкарах. В петлице его прилепился ярким светлячком кубарик. Очень любил Герка-горный бедняк разные железки, знаки, значки. Глаза героя глядели ясно, прямо и приветливо. Мать измусолила всю карточку, уверяя девочек, но больше всего себя, что такой человек, отец, стало быть, ихний, такой красавец, никогда и нигде не пропадет, а как вернется домой, так всех любить будет после окопных страданий и невзгод, что и сказать невозможно.
«Папа наш! Папа наш!» — вперебой с мамкой целуя карточку, умилялись девчушки и норовили утащить от матери ту карточку под свою подушку. Полагая, что война, как и сулили большие люди, скоро и победно кончится, мать бросила курить, чтоб посвежеть к приезду знатного супруга. Ведь сам герой в редких своих, зато стихами писанных письмах заверял коротко, но твердо: «Бьем врага без всякой пощады!»
Уразумев, что не все еще его уму доступно на этом путаном свете, Лешка, перешедший на пушной промысел в тайгу, написал первое письмо Герке-горному бедняку, шутливое, непринужденное письмо. Только в одном письме Герка-горный бедняк перешел со стихов на прозу:
«Мать не бросай и не обижай. Она и от меня обид много поимела. Она у нас совершенно чудесный человек, но понял я это лишь в пучине жестокой огненной битвы… Надеюсь, что и Зою с Верой ты никогда не оставишь».
И заныло у Лешки в груди, и только теперь, после этого письма, понял он, что война идет нешуточная, когда она кончится — одному Богу известно, и вернется ли с войны Герка-горный бедняк, родитель их непутевый, никто не знает.
Школьницы Зоя и Вера писали крупными тараканьими буквами на тетрадных четвертушках: «Дорогой наш братик! Мы живем хорошо. Учимся хорошо. Койра ощенилась. Белянка отелилась. Кот-бродяга имает пташек. Мама на работе. Дома все хорошо. В Шурышкарах стоит холодная зима. Мы возим на санках воду с Оби. А какая погода у вас? Целуем крепко-крепко, твои сестры — Зоя и Вера, да еще мама велела целовать!»
Господи, что бы он только не сделал, чтобы повидать сестренок и мать! Кажется, как прижал бы к груди и не отпускал бы, воды бы им полную бочку навозил. Какие они еще работники? Совсем вроде бы по сроку, по дням-то и месяцам, недавно из дома, но кажется — век прошел. Кажется все прожитое и пережитое в далеких милых Шурышкарах таким дивным, таким обворожительным сном. Ему почудилось даже, что последнее письмо имело запах, ощутимо пахло детским теплым дыханием, слабым молочным духом веяло, и Лешка, отвернувшись, тайно поцеловал письмо, два раза поцеловал там, где писано было — «Зоя и Вера», поцеловавши, почувствовал мокро на глазах и тайно же поругал себя: «Ну вот, раскис! Чего и особенного-то, в самом-то деле? Все служат. У всех семьи дома остались, матери, сестры, может, и братья есть. Кабы не расхвораться совсем, не ослабнуть. Отец, тот, настоящий, свой, чего говорил? Какой завет давал?»
Мать прислала в наспех кем-то сколоченном ящике мороженых сигов, туесок с икрой, табачку и орехов мешочек. Письма же никакого, даже записки не было — «что, если сестренки заболели? Корью? Кашлем? Не дай Бог, поносом?» — встревожился Лешка.
Лежа на жестких нарах с ноющим животом, пытался представить он себе родные Шурышкары, широкую Обь, объятую белой тишиной, пересыпающейся искрами. Больших морозов еще нет, неглубоки еще снега, еще бывает красная заря вечерами, проступает в небе тяжелой глыбой из жуткой, запредельной отдаленности голокаменный Северный Урал. Но к середине декабря не станет зари, неба над головой, все займет собой морозная ночь, только сполохи на небе будут напоминать, что есть верхотура над землею, не укатился шарик в сумрачный, безгласный угол, который дышит недвижным холодом из мироздания. Огоньки в окнах шурышкарцев едва светят сквозь мерзлые окна, и на те огоньки движутся на яр, тащат-везут две маленькие фигурки лагуху с водой, привязанную к салазкам.
Видел как-то Лешка в хрестоматии на картинке детей, везущих кадушку с водой, лица бледные, испитые, сил нет, лишь собачонке, бегущей вослед возу, весело. Под картинкой подпись: «Так было в проклятом прошлом». Какую же подпись ставить под картинкой, если нарисовать Зою и Веру, взбирающихся на гору, на голос динамика, надышавшегося холодом, обмерзшего изнутри, железным ртом шебаршащим о наших грядущих победах на войне и о героическом труде в тылу.
В разжиженной сполохами темноте только динамик да треск дерева и слышны, только они и подтверждают, что в студеном мороке есть дома, живут там люди, говорит радио, — корова Белянка ждет воды на пойло, кот-бандит — молока, собака Койра, прикрыв животом щенят, припавших к сосцам, больно их перебирающих, ждет остатков еды со стола.
Среди шурышкарских парней считалось хорошей затеей сходить на кладбище, посидеть на одной из могил, выкурить трубку табака, в завершение еще всадить в бугорок нож.
Если учесть, что на кладбище этом, притулившемся у истока сора, средь болотного сосняка, затянутого голубикой, багульником и морошкой, однажды всю ночь ходил светящийся «шкелет» и каждый раз, как заляжет ночь в округе, среди крестов начинает что-то ухать, завывать, красный мрак мерещится, пронзая тьму, то станет ясно, что на шурышкарское кладбище сходить решался не всякий.
Лешка сходил, нож воткнул. Правда, не с первой попытки сходил, зато спугнул средь могил шлявшуюся с железной плошкой, полной раскаленных углей, местную колдуньюхантыйку Соломенчиху. В зубах у нее трубка, седые волосы выпущены на оленью комлайку. «У-ух! — стала она пугать Лешку, тыча в нос ему светящейся плошкой. — У-у-ух! Комытай-топтай-болтай!» — и закрутилась на одном месте, трясла лохмотьями, соря искрами с плошки…
Соломенчиха бесшумной тенью вползла в казарму первого батальона, взнялась на нары первой роты, села, ноги колесом. Лешка потянул руку к трубке. Она шлепнула его по руке: «Неззя, — заскрежетала зубами, — беркулезница я». Сплюнула, высморкалась в подол юбки. Кости Соломенчихи брякнули, будто кибасья сетей. Лешка вспомнил — Соломенчиха-то давно померла, сюда, в расположение первой роты, на нары, пробрался только «шкелет», но трубка у нее еще та, с медным ободком, которую положили с колдуньей вместе в могильный сруб. Еще ей туда положили три папухи листового табака, пачку денег, чтобы Соломенчиха могла сходить в сельпо, когда ей захочется опохмелиться, в изголовье, где было прорублено окошечко, — ханты в могильном срубе делают окошечки, чтоб видно было охотников, идущих с добычей, слышался бы лай собак, — поставили стакан водки. К березкам, невысоко, но густо поднявшимся над кладбищем хантов, прислонили старые нарты, повесили медный чайник, бутылку с дегтем, чтобы Соломенчиха могла намазаться, когда начнет подниматься мошка, от комаров же спасения нет и на том свете.