Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый раз немцы держали город всего семь дней. Григорий Евсеевич с помощником, навесив на склады замки, вынужден был скрываться: внешность его красноречиво говорила о национальной принадлежности. Нина была похожа на отца, поэтому Мария Алексеевна под покровом ночи отвела их в Нахичевань — пригород Ростова. Там, в маленьком домике, утопающем в зелени, которая в ноябре, правда, вся облетела, Нина с отцом и скрывалась семь долгих дней, пока не вернулись наши. В домике жила девушка — даже девочка — Флёра, сослуживица Марии Алексеевны.
После семидневного пленения наивный Гринштейн и его семья полагали, что теперь уже все позади: люди тогда не думали, что война растянется на долгих четыре года. Григорий Евсеевич и Мария Алексеевна продолжали дневать и ночевать на работе, Нина пошла в последний — десятый — класс, хотя занятия были нерегулярными: почти все учителя уехали.
Двадцать третьего июля сорок второго город снова захватили немцы. И уже не семь дней, а долгих семь месяцев люди оставались под оккупацией. Для семьи Гринштейнов все сложилось трагически.
* * *
В день оккупации, двадцать третьего июля, отправила Мария Алексеевна мужа и дочь из города. За плечами у них были небольшие рюкзаки. Они должны были пробираться на восток. Нина потом говорила, что плохо помнила дорогу, потому что самолеты на бреющем полете вели непрерывный огонь. Людей шло много. Мост, по которому должны были перейти на левый берег Дона, разбомбили. Реку надо было переплывать. Оба хорошо плавали, и Григорий Евсеевич приказал Нине плыть впереди. Летающие на малой высоте немцы видели плывущих, стреляли и, пройдясь несколько раз над рекой, заставили многих пойти на дно. На дно ушел и Григорий Евсеевич. Когда Нина обернулась, чтобы посмотреть, плывет ли отец, головы его уже не было…
Плохо помнила Нина, как добралась до какой-то станицы и несколько дней пролежала в жару у станичников за печью. Потом ей сказали, что должна уйти. Она стала пробираться обратно в город. Другого пути не было. Дойдя на четвертый или пятый день — в голове все путалось — до дома, рухнула на пороге: узнать ее было невозможно.
Теперь совсем не выходила. Паспорт, который получила в сороковом и где в графе «национальность» было написано «еврейка», они порвали и выбросили. Нина взяла национальность отца, потому что считала, что, будучи Гринштейн и имея еврейскую внешность, не должна писать другой национальности. Да и отца любила.
Но не помогло уничтожение паспорта. В один из дней — мать вернулась с работы пораньше — они все же решили выйти вместе: в доме совсем не было еды. На рынке тут же подошел человек с повязкой полицая на рукаве, потребовал документы. Мария Алексеевна достала свой паспорт, сказала, что Нина его еще не имеет: девушка была так худа, что не выглядела семнадцатилетней. Но полицай, проговорив «Ваша дочь — еврейка», подозвал еще одного с такой же повязкой. Их повели в участок — бывшее отделение милиции, продержали два часа. Потом пришла черная крытая машина. Их повезли. Везли долго. Долго и вели по какому-то длинному коридору и заперли в комнате, где наверху было зарешеченное окно, а в углу — унитаз, у стены — топчан. Топчан был покрыт серым одеялом. Только через какое-то время поняли, что оказались в тюрьме.
Сколько пробыли в камере, Нина не помнила: время перестало существовать. Оно потеряло счет и ценность. Иногда окошечко в двери открывалось, и чья-то мужская рука протягивала кружку воды и кусок хлеба. Видимо, тюремщики считали, что в камере один человек. Нина вспоминала, что все время спала — так сработал тогда ее организм. Только временами крутилась в мозгу когда-то где-то услышанная песенка:
А ну-ка, парень, подними повыше ворот,
Подними повыше ворот и держись.
Черный ворон, черный ворон, черный ворон
Переехал твою маленькую жизнь…
Наверно, прошло не менее семи дней, пока однажды в камеру вошел человек, видно, надзиратель, и злым голосом приказал: «Северова с дочкой — на выход!»
Они снова шли по длинному коридору. Их завели в комнату, где были только письменный стол и два стула. На одном сидел напомаженный человек: волосы у него очень блестели. На нем был серый китель с накладными карманами, белая сорочка и галстук. Лицо было холеным. Напомаженный показал на надзирателя и сказал: «Господин Марков говорит (они узнают, что надзиратель — господин Марков), что вы, мадам Северова, лояльны к новой власти, ну, а ваша дочь…» «И тут, — рассказывала Нина, — я совершенно обалдеваю: мама перебивает напомаженного и, задыхаясь, произносит: „Моя дочь — Нина Васильевна Северова. Ее отец в двадцать третьем уехал за границу. Она родилась уже без него. Гринштейн — отчим…“» «Мама говорит, — продолжала Нина, — все это залпом. Я пытаюсь что-то вякнуть, но она так смотрит на меня, что я прикусываю язык. И тут же вспоминаю: вчера рано утром — светало — она рылась в своей сумочке, а потом что-то рвала на мелкие кусочки и бросала в унитаз. Наверно, это была моя метрика. Напомаженный еще что-то спрашивает. Мама отвечает ровным голосом». Их снова ведут по длинному коридору, и в камере Мария Алексеевна долго молчит, потом начинает плакать. Плачет до самого вечера.
Через два дня их снова вызывают, и Марков вновь злым голосом командует: «Северова с дочерью — на выход!» Снова заводят к напомаженному, он смотрит на них пристально: «Господин Марков ручается за вас. Надеемся, будете работать на новую власть». С этими словами — понимай как хочешь — Марков выводит их в коридор, потом они идут еще по одному длинному коридору и, наконец, по двору. Солнце ослепляет. Марков вводит их в тюремную проходную и буквально выталкивает в спину. Они слышат едва произнесенное: «Ни в коем случае не возвращайтесь домой». И бегут. Бегут по закоулкам, по задворкам. Бегут в Нахичевань. И уже там долгими бессонными ночами гадают, кто же такие Марков и напомаженный. Приходят к единственному выводу: это знакомые отца; они знали, знали отца, уважали его, а потому решили спасти их. Мария Алексеевна, конечно же, ни на минуту не оставила бы дочь, и они погибли бы вместе, как погибли в городе сорок тысяч уничтоженных в период оккупации. Пятьдесят три тысячи были угнаны в Германию.
Рассказывая об этом, Нина плакала: «Мы предали, предали папу…» На что я отвечала: «Если бы „оттуда“ Григорий Евсеевич мог оценить ситуацию, он бы одобрил то, что сделала твоя мать. Это не предательство».
«Знаешь, — говорила Нина, — страх гнал все дальше и дальше, а солнце было такое яркое, так все высвечивало, что, казалось, будто мы на сковородке. Вот сейчас нагонят, настигнут, прихлопнут… После войны, когда на тех, кто остался, смотрели косо, все думала: как, как же мы могли не уехать? Почему не эвакуировались? Но, вспоминая, что отец был инвалидом второй группы и делал все, чтобы с вверенных ему складов до пылинки досталось родной Красной Армии, а мать — с распухшими ногами — была день и ночь в госпитале, понимала: мы — козявки. Мы не были нужны Советской власти. Чхать она на нас хотела, а потому — ни в чем не виноваты. Вина уходила».
* * *
Нахичевань — пригород Ростова. Домики были покрыты татарской черепицей — желобчатой. Теперь крыши железные. В одном из таких домиков и жила Флёра — девушка-татарка из-под Казани, приехавшая к тетке в тридцать девятом. Тетка сильно болела и вскоре умерла. Флёра осталась одна. Она поступила санитаркой в больницу, и вот тут судьба свела ее с Марией Алексеевной. Девушка была смышленой, и Мария Алексеевна в сороковом устроила ее в медицинское училище: семилетку Флёра закончила — хоть и татарскую. Мария Алексеевна опекала девочку: как и Нине, ей было семнадцать.