Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На экран вернулась свернутая кренделем женщина, чья голова ритмично двигалась вверх-вниз между ее же бедер. «Не знаю, как у тебя, Сара… – сказала она приглушенным голосом. – Но у меня от этого язык немеет».
«Думаете, мы хорошо справляемся или все-таки плохо?» – пробормотала другая в перерыве между двумя причмокивающими звуками.
«Я просто пытаюсь дожить до пятницы и не застрелиться, – сказала третья. С этого ракурса была видна только ее спина, но по голосу было понятно, что рот у нее очень широко открыт; она говорила, как пациентка одного из тех стоматологов, которые задают вопросы во время лечения. – Вылизываю себе дорогу к выходным».
Хейзел попыталась сложиться так же, как те женщины на экране, но у нее не вышло. Она разглядывала трещины на потолке и представляла, что он на нее падает. Она всю жизнь принимала плохие решения. Необратимо неправильные решения.
Низкий стон донесся из спальни ее папы. Это был не просто звук, а бесплотный коллаж людского страдания. Свежий коллаж, клей на котором еще не успел просохнуть.
Когда Хейзел была маленькой, мама взяла ее с собой в картинную галерею, и Хейзел очень удивилась, обнаружив, что большинство картин некрасивые. Раньше ее учили, что произведения искусства должны быть прекрасными – в этом был их смысл! «Мам, – позвала Хейзел, – как это называется, когда смотришь на что-то, в смысле, долго смотришь, как мы с тобой сейчас, а оно некрасивое? Мы ведь поэтому разглядываем вещи, да? Потому что они красивые. А что, когда смотреть неприятно, но ты все равно смотришь и думаешь об этом и все такое?» Она наблюдала, как густая бровь ее мамы приподнялась и опустилась; это движение всегда напоминало Хейзел вскрытие картонной коробки с молоком. «Когда ты смотришь на что-то неприятное и думаешь об этом? – переспросила мама. – Что ж, Хейзел, это называется реальность. Это называется Ж-И-З-Н-Ь».
Когда Хейзел вошла в спальню, папин рот был приоткрыт, как будто он пытался что-то сказать или сыграть ноту на духовом инструменте. «Ох», – вырвалось у Хейзел, когда она поняла, что видит. Она подбежала к нему и прислушалась, не прозвучит ли последнее слово или какой-то шум, шелест или шипение, с которым душа покидает тело. Вместо этого его безмолвные губы приоткрылись и замерли. Казалось, не жизнь покидала его тело, а смерть протискивалась между зубами.
– Пап? – позвала Хейзел.
Последние несколько недель он носил только халат, и теперь, лежа в нем между двумя куклами, выглядел как престарелый джентльмен-тусовщик, который только что умер от передозировки кокаина. Смертное ложе вышло более праздничным, чем она себе представляла. Почему-то ей всегда виделась плохо освещенная комната, полная пищащих аппаратов, больничная койка и папа, который кричал на санитара из-за того, что индейка сегодня была какая-то безвкусная. В середине тирады его лицо становилось ярко-красным, он хватался на грудь и обмякал.
– Я думаю, ты ушел красиво, папка, – сказала Хейзел. – Очень даже.
Затем она услышала неясные пищеварительные шумы и бульканье из-под одеяла, стаккато звуков охлаждающегося двигателя, который выключили после долгой поездки. Хейзел вернулась в гостиную и на душе у нее было странно. Нельзя сказать, что она была убита горем. Скорее смирилась с тем, что кульминация осталась позади. Ничто и никогда не казалось ей важным. Ее отец только что умер, но она не чувствовала никакого преображения, озарения и даже особой грусти. Она попыталась расстроиться от того, что не расстроилась.
Так, а теперь-то что? Она взглянула на часы: четыре с небольшим. Расклад отличный, у нее было двадцать часов до того, как Байрон узнает, что папа умер. Двадцать часов, чтобы придумать, что делать дальше. Ей нужно вернуться в Центр. Иначе все ее знакомые, о ком она может подумать, даже мимолетно, будут в опасности.
Но Хейзел не собиралась долго раздумывать. Вместо этого, она развернулась и уверенно направилась по коридору в ванную. Все казалось так легко, будто она репетировала это сотню раз. Как будто она упражнялась в суициде, чтобы, когда наступит время, лишить себя жизни с рекордной скоростью. Для начала она запила водой из-под крана полную банку тяжелых папиных опиоидов. Потом пошла на кухню и сделала пару пугающе жадных глотков дешевого виски, который ее папа любил пить. Он думал, что в обществе других мужчин его уважали за мощь этанолового амбре.
Если она умрет сейчас, то, возможно, другой загрузки уже не случится. Может, Байрон никогда не увидит последних минут ее отца и ее самой. Ей нравилась эта мысль: она как будто выкрала уединенную смерть для них обоих. Ей не хотелось возвращаться к Байрону, как бы восторженно широкая публика ни приняла «прорыв» их синхронизированных мозгов, для нее в этом не было бы ни радости, ни смысла. А Байрон будет преследовать ее до тех пор, пока она не вернется к нему или не умрет. Получите-распишитесь.
Хейзел забралась на кровать к отцу, устроившись между ним и Ди. Она сняла с кукол маски для глаз и надела одну на папу, а другую на себя. Прижиматься к папиному телу было неловко, но в каком-то смысле она была рада, что выдался такой шанс – пока он был жив, это было невозможно. По крайней мере, когда он был в сознании.
Он хотел умереть в уединении, но не совсем один, и Хейзел могла его понять – другие люди привносят свои собственные желания, потребности и печали туда, где и так слишком много чувств, – но остаться одному – слишком тяжело. Теперь с ними тремя у нее получилось то же самое: люди были рядом с ней, но и не были, ведь они входили либо в категорию «мертвых», либо «никогда не живших». Когда обезболивающие подействовали, ей стало казаться, что все это даже немного благородно. Как будто ее отец, будучи капитаном корабля для пенсионеров, решил, что тот должен затонуть, а вместе с ним и он сам, и все его творения, включая Хейзел, должны пойти ко дну. Она чувствовала себя так, как будто выполняла приказ и сознавалась в ошибках – она облажалась, и, видимо, стоило просто это признать. Его тело все еще было теплым, и глубокое эхо замедляющегося дыхания Хейзел, которое она слышала, прижавшись ухом к его груди, убаюкивало не хуже, чем могло бы его собственное сердцебиение. В его запахе была едкая резкость, которая напоминала о том, что все конечно: для нее было нормально уйти сейчас, потому что она растратила все запасы, включая кислород.
Она очень давно не валялась ни с кем в обнимку. Байрон вообще никогда не обнимался. Раньше, когда они еще занимались сексом, он скорее удерживал ее, чем обнимал, как родитель обхватывает ребенка перед прививкой, чтобы тот не дергался. Как будто должно произойти что-то плохое, и Байрон знал об этом, а она нет. Теперь понятно, в чем было дело.
Она вспомнила Ливера. Обхватить его руками было не совсем то же самое, что обниматься, – это было приятно, но он тоже был хладнокровным, хоть и не таким, как Байрон, и еще каким-то резиновым. Их объятия были больше похожи на то, как трутся друг о друга два сваренных вкрутую яйца, которые приплюснули друг к другу, закатывая банку.
Теперь Хейзел ощущала, как ее наполняет связующее тепло. Она знала, что дело в основном в наркотиках, которые вот-вот усыпят ее в последний раз, но она чувствовала, что неописуемо близка к своему отцу и бесконечно любима им – так, как никогда раньше. Может быть, общие гены их плоти обменивались ностальгическими байками, когда она к нему прижималась. Может быть, его мозг не был сентиментальным и не мог тепло попрощаться с ней, но его кожа и кости – могли.