Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Марина долго стояла и смотрела на павильон, не входя. Рассудком она понимала, что «разрыв» с дочерью — не навеки, что молодости свойственно бунтовать, в том числе и против того непреложного факта, что родители стареют, становятся скучными, начинают повторяться. И еще — тяжелый, беспросветный быт. Юность этого не должна терпеть. И мать, а не дочь, обязана сейчас сделать шаг навстречу. Шаг к пониманию, шаг к будущему их единству.
Точнее — к их вечному единству «обратно». Потому что единства матери и дочери, которых одно время принимали за сестер, никто не отменял. Ни Советский Союз, ни убогий быт, ни разделенность границами государств, ни явленная вдруг дистанция возраста («маленькая» и «молодая» — сходились, «молодая» и «стареющая» — разошлись; сойдутся — «зрелая» и «старая»…).
Рабочий и Колхозница тянулись своими орудиями к небу. Марина смотрела на них, совершая важную внутреннюю работу: она изменяла свое отношение к ним. Она пыталась увидеть в них Россию:
Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится…
Она пыталась создать для себя спасительный миф о возможности такой России. Потому что отсутствие этого мифа, потому что присущий Марине ясный взгляд на реальное положение вещей означал только одно: смерть. Без мифа жить в новой России было бы невозможно.
И, проведя два часа в советском павильоне, Марина унесла оттуда нечто большее, чем воспоминания о выставочных экспонатах, — она унесла оттуда собственный, кое-как состряпанный, но худо-бедно жизнеспособный миф, эдакого чахоточного ребенка, который кашляет кровью, плюется желчью, горит в лихорадке, но все-таки живет…
Умрет ребенок-миф — умрет и сама Марина.
Бунин говорил: «Некоторые спасаются недуманьем…»
Марина «не думала» вполне сознательно. Она хорошо понимала, что делает. Она хорошо понимала, что рано или поздно ей придется вернуться в Россию. Много-много лет назад, в двадцатом году, не имея от Сережи известий, зная только, что он в самой военной гуще, она писала, лихорадочно писала, фиксируя все, что видела: бесконечный дневник, череда страшных, сюрреалистических впечатлений от революционной сумятицы. Назывался этот дневник-поток — «В вагоне».
Недавно он попал к ней в руки, и, перелистывая, она увидела выведенные ею самой много, много лет назад строки:
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака…
Подчеркнула, ровно-ровно, недрогнувшей рукой, и четким прямоугольным почерком приписала:
Вот и пойду — как собака.
* * *
Игнатий Рейсс встретился с Кривицким в кафе. Кривицкий должен был передать Рейссу личный приказ товарища Ежова: все оставить и немедленно возвращаться в Москву. Прекратить неповиновение. Оружие для Испании — это, конечно, дело чрезвычайной важности, но им могут заняться и другие товарищи. Нельзя, прикрываясь оружием для Испании, пренебрегать приказами Москвы. Испания еще лет десять может воевать — что же, Рейсс все эти десять лет не будет возвращаться в Москву?
Рейсс сильно изменился. Постарел и осунулся. Видно было, что плохо спит. Руки у него подрагивали, чашка кофе постоянно звенела о блюдце. Этот тихий дребезжащий звук нервировал Кривицкого. Как будто слышно было не звяканье фарфора, а дребезг души собеседника.
— Вернуться? — Рейсс тихо, быстро говорил, водя по сторонам глазами, как будто везде подозревая слежку. — Они считают меня идиотом? Какое новое задание они намерены со мной обсуждать? «Ответственное»! Что они пишут? Я много лет в разведке, я умею читать между строк… Они думают, я не понимаю: если я вернусь, меня оттуда уже не выпустят. Я знаю, что меня ждет — там…
Кривицкий молча смотрел, как Рейсс пьет кофе. Интересно, все революционеры пьют кофе, как водку, — залпом. А чай, напротив, смакуют подолгу… Он потер лицо ладонями. Они разговаривали с Рейссом минут пять, но Кривицкий успел устать от присутствия этого человека. От Рейсса исходила сильная, удушающая волна страха. Это было тягостно — и непривычно. Таким его Кривицкий еще никогда не видел.
Наконец, желая хоть немного успокоить Игнатия, Кривицкий произнес:
— Меня же они выпустили…
Рейсс резко опустил чашку на блюдце. Еще один раздражающий нервы звук.
— Тебя выпустили специально. — сказал Рейсс. — Чтобы показать всем, кого вызывают из-за границы в Москву: ничего, дескать, страшного с ними там не произойдет. Или ты веришь, что имелась действительная надобность командировать тебя сюда из-за Гучкова? По-твоему, никто, кроме тебя, не смог бы организовать похищение из архива Гучкова документов о предательстве Тухачевского? Ты ведь даже не входил в эту квартиру, все сделал один Болевич. Если вдуматься, это была обычная квартирная кража…
Кривицкий молча смотрел мимо собеседника. Сплетал и расплетал пальцы. Все оказалось куда серьезней и гораздо хуже, чем он предполагал, получая эту командировку.
Рейсс вдруг расслабился. Откинулся на спинку плетеного кресла, вяло улыбнулся.
— Кстати, тебе не приходило в голову, — произнес он медленно, — что все это — игры немцев? Что немцы решили воспользоваться мнительностью Сталина и паранойей Ежова, чтобы уничтожить лучших командиров Красной армии?
На мгновение Кривицкому показалось, что Рейсс безумен, но спустя секунду тот улыбался такой знакомой и грустной улыбкой, что предположение было отметено. Он не безумен, он просто устал. От мыслей, от откровений, от разоблачений.
Поразмыслив немного над этим, Кривицкий вернулся к изначальной теме разговора:
— Значит, ты решил ответить Москве, что не приедешь?
— Да, — сказал Рейсс. — Я отвечу им, что считаю нецелесообразным передавать новому сотруднику руководство этой операцией. Смена руководства приведет к тому, что бесперебойная поставка оружия в Испанию окажется под угрозой.
Кривицкий наклонился к нему.
— Игнатий, ты ведь понимаешь, что бесконечно так продолжаться не может. Нельзя придумывать все новые и новые предлоги для своего отказа вернуться. Рано или поздно все закончится.
Рейсс ответил не сразу, но по его тону Кривицкий понял, что тот обдумал все не по одному разу и больше своего мнения не изменит. Потому что выводы, к которым пришел Рейсс, дались ему слишком дорогой ценой.
— С тех пор как я узнал, что происходит в Москве, я почти не сплю, — тихо сказал Рейсс. — Я работал для мировой революции. Я посвятил жизнь мировой революции, и это не пустые слова. Я не соглашался посвящать жизнь режиму тирана. Ты меня слышишь, не вздумай отрицать и говорить, будто не слышал… Рано или поздно они доберутся и до меня, и до тебя. Будем откровенны: мы с тобой принадлежим к поколению, которому суждено погибнуть. Сталин ведь сказал, что все дореволюционные и революционные поколения должны быть сброшены, как камень, висящий на шее партии. Как балласт, который мешает ей идти по намеченному им пути.
Кривицкий молчал. На душе у него было пусто и глухо, ничто не отзывалось на слова Рейсса. Сплошная чернота, затемнение. Немного красного света, чтобы ориентироваться в самых простых вещах, — как в комнате, где печатают фотографии, не более того. Отчаяние Рейсса, его боль, его усталость — все это терялось в красноватом полумраке.