Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рикардс закрыл дверь и открыл другую, напротив, по правой стороне коридора. Она вела в кухню — функционально обустроенное, не очень-то интересное помещение. Здесь имелось все необходимое, но по сравнению с кухней в «Обители мученицы» эта казалась просто голой.
Посередине стоял небольшой с виниловым покрытием стол, у стола, аккуратно задвинутые, четыре одинаковых стула. На столе — открытая бутылка вина, рядом с ней — пробка и металлический штопор.
На сушилке — два простых бокала, вымытые и поставленные вверх дном.
Рикардс сказал:
— Два бокала, оба вымыты ею или ее убийцей. Отпечатков на них не найти. И открытая бутылка. Кто-то с ней тут пил сегодня вечером.
— Если и пил, то весьма умеренно. Или это она пила совсем мало.
Рукой в перчатке Рикардс поднял бутылку за горлышко и осторожно повернул.
— Налили не больше одного стакана. Может, планировали допить после ее купания. — Он взглянул на Дэлглиша и спросил: — А вы не заходили сюда раньше, мистер Дэлглиш? Я должен задавать этот вопрос всем, кто ее знал.
— Разумеется. Нет, я раньше сюда не заходил. Я пил сегодня кларет, но не с ней.
— Жаль, что не с ней. Она была бы сейчас жива.
— Не обязательно. Я мог уйти, когда она пошла переодеться для плавания. И если кто-то был с ней сегодня вечером, он вполне мог именно так и поступить. — Дэлглиш помолчал, раздумывая, говорить или не стоит, потом сказал: — У бокала слева слегка выщерблен край.
— Хотел бы я иметь ваше зрение. Впрочем, вряд ли это так уж важно.
— Некоторые терпеть не могут пить из битых стаканов. Я сам терпеть этого не могу.
— В таком случае почему она не разбила его, почему не выбросила? Какой смысл хранить бокал, если не собираешься из него пить? Когда передо мной две альтернативы, я начинаю с наиболее правдоподобной. Два бокала — значит, пили двое. Такое объяснение отвечает здравому смыслу.
Еще бы, подумал Дэлглиш. На этом и строится большая часть полицейской работы. Только когда очевидное оказывается несостоятельным, берутся расследовать менее правдоподобное. Но этот первый шаг может оказаться фатально легким шагом в лабиринт неверных концепций. Почему, интересно, инстинкт подсказывает ему, что она пила одна? Может, потому, что бутылка была в кухне, а не в гостиной? Вино — Chateau Talbot, 1979 года, вряд ли предназначено для того, чтобы выпить походя. Почему бы не отнести бутылку в гостиную и, удобно там расположившись, не отдать вину должное? С другой стороны, если она была одна и хотела лишь наскоро выпить глоток перед купанием, она вряд ли стала бы утруждаться. А если в кухне пили двое, Хилари слишком педантично задвинула стулья у стола. Но пожалуй, наиболее убедительным ему показалось количество выпитого вина. Зачем открывать новую бутылку, если собираешься налить по полбокала вина? Это, разумеется, не означало, что она не ждала кого-то потом, чтобы выпить остальное вместе.
Рикардс, казалось, испытывал необыкновенный интерес к бутылке и ярлыку на ней. Вдруг он спросил довольно резко:
— Вы когда вышли из дому, мистер Дэлглиш?
— В девять пятнадцать. Я посмотрел на дорожный будильник на каминной полке и сверил с ним свои часы.
— Никого не встретили по дороге?
— Никого. И никаких следов, кроме ее и моих.
— И что же вы делали на мысу в такое время?
— Прогуливался, размышлял. — Он чуть не добавил: шлепал босиком по воде, как мальчишка, но вовремя остановился.
Рикардс повторил раздумчиво:
— Прогуливался, размышлял.
Чуткому слуху Дэлглиша нетрудно было уловить в его тоне, что он считает подобные действия не только эксцентричными, но и подозрительными. Адам подумал, интересно, как прореагировал бы Рикардс, если бы он решился сказать ему: «Я думал о своей тетушке, о людях, которые ее любили, о ее женихе, погибшем в 1918 году, и о человеке, чьей любовницей она, возможно, была — или не была. Думал о тысячах людей, ходивших по этому берегу и теперь лежащих в земле, как и моя тетушка. Как мальчишкой я ненавидел фальшивый романтизм глупого стихотворения, в котором говорится о великих мира сего, чьи следы навсегда запечатлены на песке времени, — ведь на это, и только на это, может рассчитывать каждый из нас, надеясь оставить на песке преходящий след, который будет стерт следующей же приливной волной. Я думал о том, как мало знал свою тетушку, и о том, можно ли вообще знать человека глубже, чем на самом поверхностном уровне, — даже тех женщин, которых любил. Я думал о столкновении в ночи невежественных армий, потому что ни один поэт не может бродить при лунном свете у моря, не повторяя про себя замечательные стихи Мэтью Арнольда.[40]Я размышлял о том, мог ли я стать лучшим поэтом, и вообще — мог ли бы я стать поэтом, если бы не решил стать полицейским. А если говорить обо всем этом более прозаически, я время от времени задумывался над тем, как изменится моя жизнь — к лучшему или к худшему — теперь, когда я незаслуженно стал обладателем трех четвертей миллиона».
То, что он не собирался рассказывать Рикардсу даже о самых приземленных из этих своих размышлений, и поистине детское стремление сохранить в тайне факт шлепанья босиком по воде вызывали необъяснимое чувство вины, будто Адам и в самом деле утаил какую-то важную информацию. В конце концов, убеждал он себя, нельзя придумать более невинного занятия. Да и не могут же подозревать его на самом деле. Мысль об этом скорее всего показалась бы Рикардсу слишком смехотворной, чтобы рассматривать ее сколько-нибудь всерьез, хотя, логически рассуждая, следовало признать, что никто из тех, кто жил на мысу и был знаком с Хилари Робартс, не может избежать расследования, а он, старший полицейский чин, тем более. Но он — свидетель. Он обладает сведениями, которые может сообщить или утаить, и то, что Рикардс знает, что он ничего утаивать не собирается, ничуть не меняет дела: теперь отношения между ними уже не могут быть прежними. Он вовлечен в это расследование, хочет он того или нет, и Рикардсу нет необходимости указывать ему на этот малоприятный факт. Профессионально это было не его дело, оно его не касалось. Но оно не могло не касаться его как человека.
Дэлглиш был удивлен и даже несколько расстроен тем, как неприятен ему допрос, в какую бы мягкую форму он ни облекался. Неужели человек не имеет права прогуляться по берегу поздно вечером, не давая об этом отчета полицейскому чиновнику? Ему было весьма полезно испытать это ощущение поруганного уединения, это чувство благородного негодования, какое должны были испытывать самые невиновные из подозреваемых на допросах в полиции. И он снова, в который уже раз, осознал, что всегда, с самого детства, терпеть не мог, чтобы его допрашивали. «Чем ты занят? Где ты был? Что ты читаешь? Куда ты идешь?» Он был поздним, таким желанным, единственным ребенком пожилых родителей, вечно озабоченных родительскими тревогами и сверхдобросовестных в исполнении родительского долга. К тому же семья жила в деревне, где очень немногое из того, что делал сын деревенского священника, могло остаться незамеченным. И, стоя в этой тщательно прибранной, какой-то стерильной и безличной кухне, Адам вдруг ясно, так, что болезненно замерло сердце, вспомнил тот момент, когда было нарушено его самое святое уединение. Он вспомнил то скрытое от чужих глаз место, среди густо разросшихся кустов лавровишни и бузины, в самом глухом конце сада, где светящийся солнцем туннель из зеленых листьев вел в его святая святых, в его пропахшее сыростью и перегноем крохотное — всего в полтора квадратных метра — укрытие; он вспомнил тот августовский день, хруст веток и толстое лицо кухарки меж листьев над собой: «Ваша матушка так и думала, что вы тут, мастер Адам. Вас пастор ищет. И что вам за радость прятаться в грязных да мокрых кустах? Лучше бы на солнышке поиграли». Значит, его последнее убежище, самое-самое тайное, было обнаружено. Они давно про него знали. Он произнес: