Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут размышляющий встает и подходит к своему окну; высокая комната слишком тесна ему, он хотел бы видеть звезды, если возможно. Насчет самого себя он не обманывается. Знает, что движение к окну его выдает, потому что среди юных девушек по соседству есть одна, и она его касается. Он загорелся желанием (не ради себя, нет, но ради нее); ради нее в один из ночных часов, что сейчас на исходе, понять притязания любви. И он ничего ей не скажет. Разве не крайность – быть одиноким и бодрствовать, и ради нее думать, как права оказалась та любящая: если она знала, что соединение не может быть ничем иным, кроме как приростом одиночества; если своим бесконечным стремлением пробила навылет временную цель рода. Если в темноте объятий искала не успокоение, но тоскующую страсть. Если пренебрегала тем, что из двоих всегда один любящий, а другой любимый, и, ведя слабых любимых (тех, кого любят) на ложе, воспламеняла и возносила их до любящих, и они потом ее покидали. И при каждом высоком расставаньи ее сердце становилось самой природой. Поверх судьбы она пела прежним ледяным любимицам свою песнь невесты; превозносила им свадьбу; приукрашивала им близкого супруга, чтобы они собирались с силами для него, как для Бога; и еще: выстояли бы его великолепие.
* * *
Еще раз, Абелона, в последние годы я почувствовал тебя и заглянул в тебя, неожиданно, после того как я долгое время думал не о тебе.
Это случилось в Венеции, осенью, в одном из тех салонов, где мимоезжие иностранцы собираются вокруг хозяйки дома, такой же иностранки, как они сами. Люди толпятся, обступая, со своей чашкой чая и каждый раз приходят в восторг, когда сведущий сосед коротко и скрытно поворачивает их к дверям, чтобы прошептать им какое-то имя – с обязательным венецианским призвуком. Они заранее настроены на самые крайние и исключительные имена, их ничем не удивишь, потому что как ни экономны они в своих переживаниях, но в этом городе они с небрежностью предаются преувеличенным возможностям. В своей обычной жизни они постоянно путают чрезвычайное с запретным, так что предощущение чудесного, позволенное ими теперь самим себе, приобретает на их лицах грубое, беспутное выражение. То, что у себя дома с ними стряслось бы только в какой-то момент на концерте или при амурных отношениях наедине, здесь, среди ластящихся соблазнов, они выставляют напоказ как нечто вполне правомерное. И как, будучи совершенно неподготовленными и не осознавая никакой угрозы, они позволяют музыке подзадоривать себя почти смертельными признаниями в телесной болтливости, точно так же по давно заведенному обычаю, нимало не постигая сути Венеции, они вручают себя оплаченному обмороку гондол. В молчаливую уживчивость погружаются уже немолодые супруги, хотя во время всего путешествия обмениваются сердитыми репликами; на мужа находит приятная утомленность от своей дражайшей половины, в то время как она чувствует себя юной и вялым местным жителям поощрительно кивает с неизменной улыбкой, как если бы зубы у нее из сахара и могут растаять во рту. И если к ним прислушаться, то окажется, что они уезжают завтра, или послезавтра, или в конце недели.
И теперь я стоял среди них и радовался, что я не уезжаю. Вскоре похолодает. Мягкая, опиумная Венеция их предрассудков и запросов исчезнет вместе с сонливыми иностранцами. И однажды утром Венеция станет другой, действительной, бодрой, хрупкой до разлета вдребезги, нисколько не из грез: возникшая по чьей-то воле на месте затопленных лесов, посреди Ничто, принужденная к жизни силой и, наконец, насквозь и сплошь неповторимая Венеция. Закаленное, ограничившееся самым необходимым тело, по чьим венам бессонный Арсенал гонит кровь своей работы, и, еще привязчивей тела, он, беспрестанно ширящийся дух, тот самый, что оказался сильней, чем аромат благоуханных стран. Суггестивное, внушенное государство, которое соль и стекло своей нищеты выменивало на сокровища народов. Прекрасный противовес миру, противовес, вплоть до своих украшательств полный латентных, скрытых энергий, внервляемых[187] все более тонко, – это Венеция.
Понимание, что я знаю Венецию, пришло ко мне среди всех этих обманывающихся людей с такой беспрекословностью, что я огляделся, чтобы каким-то образом кому-нибудь довериться. Разве можно предположить, что в залах не найдется ни одного, кто невольно не ждал, чтобы его просветили относительно сути окружающей местности? Юного человека, кто сразу понял бы, что здесь взметнулась ввысь, как пламя, не услада, а образцовая воля, и востребованней и строже осуществленней, чем она, больше нигде не нашлось? Я ходил туда-сюда, моя правда не давала мне покоя. Она захватила меня здесь, среди столь многих, она не скрывала желания высказаться, защититься, стать подтвержденной. Я представил себе гротескную сцену, как я в следующий миг уже хлопаю в ладоши, требуя внимания, и злословлю из ненависти к заболтанному всеми недоразумению.
В подобном потешном настроении я заметил ее. Она одиноко стояла в лучащемся окне и следила за мной; не собственно глазами, серьезными и задумчивыми, а как раз ртом, иронично подражавшим моей выпиравшей наружу сердитости. Я сразу же почувствовал, как нетерпеливо напряжены черты моего лица, и заставил их успокоиться, после чего ее рот стал естественным и великодушным. Затем, после короткого сомнения, мы одновременно улыбнулись друг другу.
Она напоминала, если хотите, известный портрет юной и прекрасной Бенедикты фон Квален[188], сыгравшей определенную роль в жизни Баггесена. Невозможно было глядеть в темную тишину ее глаз и не догадаться о прозрачной темноте ее голоса. Впрочем, и то, как она заплела волосы, и шейный вырез светлого платья – все это гляделось таким копенгагенским, что я решился заговорить с ней по-датски.
Я еще не подошел достаточно близко, как с другой стороны к ней хлынуло некое течение; наша счастливая от присутствия гостей графиня в своей пылкой, воодушевленной рассеянности устремилась к ней вместе с толпой поддержки, чтобы сопроводить ее к месту пения. Я был уверен, что юная девушка отговорится тем, что едва ли кому-нибудь из присутствующих интересно слушать пение на датском.