Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пошли домой. Мама сказала деду, что получила предложение.
Карл Иванович сказал недовольно и как бы незаинтересованно:
— Кто он, откуда он — мы не знаем. Дело твое, я не советую.
Так мне мама много раз рассказывала.
Варвара Бундель и Борис Шкловский поженились.
Не скоро они полюбили друг друга, а признались в этом очень поздно — так лет через тридцать.
Отец, сделавши что-нибудь и обыкновенно напутав, всегда приходил и рассказывал маме. Она отвечала, что все надо было сделать наоборот.
Он обижался и уходил.
Оба были правы. Так ли делать, как он хотел, или так, как хотела мама, — все равно не выходило.
Он институт бросил, получив звание уездного учителя: было у него четырехклассное реальное училище без прав. Зарабатывал мало. Мама хорошая хозяйка, но денег им всегда не хватало: живых детей четверо.
Отец был способным и бестолковым человеком, наивным, хорошо систематизирующим любые знания. Он обожал преподавательское дело и мог работать круглые сутки.
Я и сейчас иногда встречаю его учеников, они говорят о нем с нежностью.
Когда произошла революция, школу отца закрыли. Отец долго топил печи, разбивая топором школьные парты. В этом деле и я ему помогал. Пустые классы стали холодными пещерами.
С холоду помещение всегда кажется большим.
Жил отец продавая вещи; поспешно и как будто даже радостно доламывал старый дом.
Сшила ему мама по его просьбе штаны и толстовку из коричневых джутовых портьер с цветами и львиными лапами.
Отец пошел преподавать на артиллерийские курсы. Был доволен новыми своими учениками, новым временем, тем, что его в конце года ученики-выпускники с почетом выносят на стуле. Он хотя и был уже стар, хорошо преподавал. Его любили. Хочу напомнить себе его слова. Он говорил, что учиться очень просто, надо только не напрягаться.
— Главное — не стараться.
Переносил он труд и нужду легко. Ходил по Петербургу в буденовке, покрывающей седые волосы, и в шинели.
Когда курсы стали академией, отцу напомнили, что у него нет диплома. Он решил пойти в педагогическую академию, на математическое отделение.
Стоя коленями на стуле, поставив локти на стол, он читал до утра литографированные лекции.
Экзамен был сдан.
Он жил потом счастливо и недолго.
Трамваи ходили по Бассейной и всегда останавливались перед Надеждинской. Там же останавливалась до этого конка.
Остановку перенесли. Отец переходил улицу — он знал, что вагон должен остановиться, — и попал под колеса.
Он умирал в больнице. Дежурила мама. Перед смертью он отрывисто говорил, как ее любит, и целовал руки старухе.
Неназванная любовь не могла сказаться словами романсов, а других он не знал.
Зарево поэзии не для всех стояло над городом.
Люди молчали. Они умели молчать и работать молча.
А старик умел работать.
Когда он умер, врач после вскрытия подошел с горящими глазами к моей маме и не то от изумления, не то потому, что он не умел говорить в клинике непрофессионально, сказал:
— Изумительный случай — у вашего мужа в его годы не было склероза мозга.
Мама, уже седой и старой женщиной, сидя, не прислонялась к спинке стула.
Только в глубокой старости ей пришлось сесть в кресло: она дремала, положив голову на спинку, и очень стала замечать свое одряхление.
В молодости она почти все время проводила дома. В театре бывали редко. Артистку Александрийского театра Савину не любила. Очень любила Ермолову. Увлекалась мелодрамой и, как сама мне рассказывала, несколько раз во время представления кричала из зала, давая советы героям, как им спастись от злодея.
Один такой крик я помню. Шла мелодрама «Две сиротки». Мама закричала девушкам, которым угрожала гибель:
— В окно! В окно!
Литературных интересов в семье не было. Мама читала желтые книжки приложения к журналу «Нива», разрезая страницы головной шпилькой. Толстая «Нива», буквы заголовка которой как будто сделаны из смятой бумажной ленты, лежала у нас на столе в красном, с истертым золотом переплете, это прошлогодние комплекты.
На последних страницах журнала шли маленькие рисунки, изображающие недавно перевернувшийся броненосец, еще не взлетевший аэроплан и портреты знаменитых господ и генералов.
Мы не знали, что там, в Африке, начинается борьба эмигрантов рабочих-индусов с англичанами, что Лев Николаевич Толстой пишет письмо неведомому молодому Ганди о том, как сопротивляться англичанам путем невыполнения приказаний.
Не знали, что Толстой в дневнике очень волновался из-за этого письма. Понимая значение этого решения, он находил его недодуманным.
Постепенно менялось время, воздух стал прозрачным, приходили телеграммы из неведомых стран, дальние земли, приближаясь, как бы укрупнялись, книги путешествий стали любимыми книгами.
Буров знали все.
Знали цилиндр президента Крюгера, и сейчас я помню фамилию бурского генерала Девета и узнал бы его по портрету.
Понимали, что англичане в Африке обижают крестьян, но у тех есть ружья и они отстреливаются.
Улица пела песню:
Песня населяла темные дворы и не была забыта. Она воскресла в годы революции и попала в стихи Маяковского. Вот и сейчас помню строку:
Старая песня умирала и перед концом своим вспыхнула еще раз.
Нот у нас в доме было много — все романсы. Эти романсы тоже прошли, отпелись; они были очень просты, в них перечислялись предметы, чувства, пейзажи, считающиеся поэтичными, не описывались, а назывались предметы. Под музыку их люди, у которых не было другого искусства, плакали.
Мама поет, сидя на круглой табуретке с винтом у рояля.
Уютные, обутые в толстый войлок, как в валенки, молоточки бьют по толстым струнам.
О, романсы! Мелкой и теплой водой прибрежной низкой волны окружали вы бедную, непевучую жизнь, лежали на истертом полу у трех медных колесиков рояля, которые обозначали треугольник пребывания искусства в квартире.
Пели романсы и недавно родившиеся горластые граммофоны, которые, откинув тонкую шею, широко открывали рот, как будто показывали красножестяную глотку врачу.
Цыганская песня, созданная русскими поэтами, большими и малыми, пела о простом: о дороге, об огоньках на дороге, о бедном гусаре.