Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он очень трудно жил, ему некуда было лететь, и он не мог устроить счастья своим героям, кроме детского счастья, которое состояло в хорошей погоде, чистом сердце и сиротстве.
Пушкина я тогда не любил. Гоголь меня поразил последним монологом из «Записок сумасшедшего». У меня и сейчас в голове стоят слова — живые, настоящие: «Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней!»
Я не понимал горя Поприщина, но эти кони, которые подымались в воздух и летели над миром, туда, на родину, и струна, которая звенела в тумане, все было родное.
В гимназиях (я видел много гимназий, потому что меня много раз исключали) русскую литературу преподавали заинтересованно, красноречиво и либерально. Это был любимый предмет; преподаватель литературы традиционно становился любимцем класса, но духа Белинского тут не было, скорее тут был какой-нибудь Стасюлевич[142]. Поразил меня ни во что не верящий Писарев, ни с чем не соглашающийся, как будто специально предназначенный для подростков. Вот после Писарева я начал читать Пушкина.
Пушкин поднял меня не поэмами, а лирическими стихами.
Издавались тогда маленькие желтые книжки самого маленького формата, как книжка современного журнала, сложенная в четыре раза: это «Универсальная библиотека». Печатались эти книжки на газетном срыве — рыхлой, плохой бумаге. Всё переводы. Тут я прочел скандинавов, не понял Ибсена, поразился Кнутом Гамсуном и через «Пана» Гамсуна понял «Героя нашего времени» Лермонтова. Зависть ничтожного Грушницкого к человеку, который больше своего времени, — к Глану. В годы Второй мировой войны я с горечью узнал, что Гамсун сотрудничал с фашистами.
Там же я прочитал Оскара Уайльда, Метерлинка.
Читали мы зеленые книжки «Знания», читали Горького, увлекались Леонидом Андреевым. Поэтов-символистов я тогда знал мало: это были книги малотиражные — их книги не доходили.
Больше чем пятьдесят лет я пишу, и чем дальше пишу, тем яснее знаю, что писать трудно. Надо читать. Конечно, надо было бы создать систему чтения, но есть сказка о том, как мужик взялся делать погоду, забыл про ветер и грозы и не получил урожая.
Читать надо разнообразно, надо раскидываться, искать себя на разных путях и главное — знать, что пристать к другим нельзя.
Тебя не подымут гуси-лебеди.
Ты сам войдешь в новую стаю и будешь жить движением, созданным до тебя, для тебя и для завтра.
Литература — прошлое и настоящее.
Движение литературы прерывается новыми задачами, которые ставит перед собой человечество.
Тогда все изменяется.
Надо самому уметь задавать времени вопросы и переосмысливать то, что было сделано.
Раньше свеклу сеяли для листа, ее ели как зелень, а потом поняли, что свекла — корнеплод. В разное время нужно разное. Если ты вместе со своим временем задашь человечеству нужный вопрос, ветер или птицы возьмут тебя в полет, или ты сам, как Наташа Ростова, прижмешь к своей груди колени, охватишь их и лунной ночью полетишь в небо.
Это зовется вдохновением.
Сидит шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.
Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.
Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили, как об опасном больном.
Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.
Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все «не» тверды, как престолы, набережные и решетки.
В то, что их могут сломать, я не верил. Помню, что, когда я еще был подростком, гимназисты и студенты не танцевали. Шла революция[143], и танцевать было морально запрещено.
Потом пошли танцы. Появился «Санин» Арцыбашева[144]. Была странная пора, когда часы тикали, а время не шло, поезд уперся в тупик, в нем погасили огни, расписание разорвано.
Книги спасали от отчаяния.
Вот тогда я читал Толстого, перечитал Гоголя. Тогда же для меня выплыл, как дальний остров из моря, Пушкин.
На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.
В подвале потом открылся «Привал комедиантов», который держал Борис Пронин — артист Александрийского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.
Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.
В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте «Ревизора».
Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке «Маскарада». В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.
Гость на сцене, собутыльник гостей в жизни.
Так и провел он ее, жизнь, у стены.
До этого был другой подвал — «Бродячая собака». Этот артистический кабак, который за малые размеры можно было назвать кабачком, находился в глубоком подвале в доме на Михайловской площади. Потолок расписан Судейкиным; горел камин, было людно, уютно, не очень выметено и пестро.
У входа лежала большая, толстая, более чем в полторы четверти толщины, книга, переплетенная в синюю кожу: в ней расписывались посетители. Звалась она «Свиная книга».
«Свиная книга» превращала «Бродячую собаку» в закрытое учреждение, с иными правами и отношениями к торговому патенту и полицейскому часу.
В «Свиную книгу» записывались имена поэтов, художников и имена гостей — их звали также фармацевтами. Когда «фармацевты» угощали актеров и писателей, они переименовывались в «меценатов».
«Меценаты» и «фармацевты» были многочисленны. При наплыве они заполняли подвал, заливали его чуть ли не до высоких, как будто казематных, окошек.
Так было, когда здесь танцевала балерина Карсавина: балерина танцевала на зеркале. Вход был двадцать пять рублей, то есть пять маленьких золотых. Платили «фармацевты» — художников пришло, даже при скидке, мало.