Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дома рассказал ребятам про Марса. Все понимают, что мне нелегко. Юрка отпускает ряд нецензурных замечаний о старых генералах и их несостоятельности, все хохочут. Но у меня уже нет уверенности, что смогу сделать похоже. Как соединить образ мужественного героя, которым хочет видеть себя генерал, с обликом склеротического жестокого старика, которого я вижу перед собой?..
Конвоир отвел меня в рабочую комнату, сегодня хочу догрунтовать свои холсты, буду прокладывать последний слой. Сашка уже прогрунтовал свои и теперь упоен работой, он мечтает о стенах, холстах, как он мог бы их расписать, и ему — лишь бы дорваться, и нет дела, чьи это стены и чьи холсты.
В обед за мной не пришел конвоир, а пришла Люба, принесла свежие огурцы на тарелочке и борщ, сказала, что будет носить мне еду сюда, в рабочую комнату, так ей приказали, чтобы я не отрывался от работы.
Отгрунтовался, теперь пусть сохнут холсты, а я отправляюсь на берег готовить уголь, нужно пережечь березовые и ольховые палочки, чтобы по подсохшему грунту нанести рисунок. В «Извещении» я стараюсь передать сентиментальность и благопристойность отношений в немецкой семье — все на своих местах, как в иерархии военных; получается очень складно, и я сам проникаюсь жалостью к персонажам, начинаю сочувствовать и матерям, и детям, но когда я вспоминаю, о ком они убиваются, что делают у нас их мужья и сыновья, а их семьи радуются, получая посылки из России (даже с нарпитовскими тарелками), — делается не по себе, и я рад, что пишу картину, в которой они получают извещение о возмездии. Одно, когда мать отдала сына на подвиг и смерть ради защиты своей родины, и совсем другое, если он ушел грабить других матерей и детей, вешать и убивать, аккуратно складывая детские башмачки и рубашечки, наполняя ямы тысячами обнаженных трупов. Конечно, одно — Богоматерь, родившая Христа, отдающего свою жизнь, чтобы научить любви; и совсем другое — мать, родившая разбойника, рядом распятого с Христом. Я старался, чтобы моя картина вызывала жалость у солдата, но и заставляла задуматься, для чего он здесь, вдали от семьи, ведь даже окончательная «посылка» — похоронка не оправдает его злодеяний в далекой стране, и своих детей и близких он оставит сиротами.
…Видел Николая Клочко, он сказал, что тола партизаны не дают.
* * *
И опять наступил день, когда конвоир повел меня к Шульцу. Услышав бодрое «Я, я!», вошел в кабинет. Шульц был радостно возбужден:
— Генерал сказал портрет хорошо, кунстмалер Николай — гут! Генерал берет Николай Мюнхен. Николай будет иметь мастерская Кунстакадеми… — Завершается его речь восторженным восклицанием: — Зэр гут!
— Я, я, зэр гут… — повторяю за ним я.
Я удивлен, что жестокость выражения не отвратила генерала, что портрет понравился.
Шульц спрашивает, буду ли я еще работать над портретом. Отвечаю утвердительно. Но оказалось, генерал назначил сеанс на завтра, и я счел удобным спросить, нельзя ли мне поехать к зубному врачу, у меня болели зубы, нужно их подлечить; если будет побег, у партизан заниматься зубами некогда. Шульц вызвал конвоира и распорядился отвезти меня к зубному врачу в Лепель.
И вот я сижу в коляске, и мы мчимся по залитой солнцем булыжной дороге. Миновали мост и оказались в маленьком провинциальном городке, но сейчас он для меня — открытие, еще одно прикосновение к свободному миру, миру за проволокой.
Остановились возле выбеленного дома с красной крышей, в прохладном коридоре нас встретила молоденькая медсестра, провела в кабинет. Врач — молодая темноволосая женщина лет тридцати. Конвоир объяснил, что я художник, рисую господина генерала, что меня прислал адъютант господина генерала. Врач пригласила меня сесть в кресло и начала, как обычно зубные врачи, говорить уменьшительными словами:
— Откройте ротик, посмотрим ваши зубки. Ой-ой! вам надо сделать пять пломбочек, это видно простым глазом. К сожалению, я не имею рентгеновского аппарата, но мы и так увидим, что надо делать… — Она сверлила мне зубы и, не переставая, говорила и расспрашивала о портрете, о генерале.
Я сказал, что генерал доволен и хочет меня увезти в Мюнхен. Совсем слова ее сделались уменьшительно-сладкими, как ягодки из варенья. Я почувствовал, что с ней надо быть осторожным, нельзя испортить елейную патоку рассказа о генерале.
Сделав две самые тяжелые, как она сказала, пломбы, врач предложила мне пойти отдохнуть. Я вышел во двор. Сел на старый деревянный диванчик, за мной вышла медсестра и присела на другой конец диванчика. Познакомились, ее звали Оля. После нескольких осторожных вопросов она сказала:
— О, наш врач — замечательная женщина! Ее ценят немцы, и она их очень любит, все делает для них.
Стало не по себе, и я мысленно пробежал, вспоминая, весь разговор с докторшей. Как будто ничего, вроде лишнего не сказал.
Пройдет время, и уже в партизанах я встречу Олю в штабе нашей бригады во время марша на Чашники. Оля, оказалось, была разведчицей. Она узнает меня первой и расскажет, что тогда, в Лепеле, уже в коридоре, когда я вошел с конвоиром, у нее вызвал симпатию мой вид, я был веселый и в полной советской форме; но показался ей доверчивым, и она очень боялась, чтобы я не проговорился с врачом, поэтому на лавочке, когда я вышел из кабинета, она, как могла, старалась предупредить меня, чтобы я был осторожен, так как врач продалась немцам. Я тогда понял все, кроме одного — что так близко нахожусь с партизанкой, нашей легализованной разведчицей, что сам могу искать связь с отрядом. И, может быть, путь к побегу был бы короче.
Врач сделала мне еще пломбу, и мы договорились, что я приеду опять, в другой раз, лечить остальные зубы. Конвоир вернулся навеселе, очень довольный пивом и обедом в ресторане.
Дома рассказал ребятам о разговоре с Шульцем и поездке в Лепель. И опять поднялся разговор о Мюнхене. Пытался отделаться шуткой, ведь и барон Менц отпускал домой, а назавтра лагерь был закрыт. Однако это не успокоило ни Сашу, ни Володю.
— Зачем отказываться, — тянул свое Сашка, — можно поработать и переждать это шаткое время. Вдруг возьмут Сталинград, представится ли тогда возможность работать как художникам?
— Но ведь и писать картины для генерала — это не самое лучшее, — вступает в спор Николай. — И мы не знаем, чего он захочет там, в Мюнхене, а уже будем далеко и крепостными.
Но Сашка не слышит нас, не хочет слышать, это ясно, и все его разговоры о живописи, фактуре — это ширма, которая нужна ему, чтобы отбросить наши призывы к борьбе, к подчинению искусства задачам борьбы. Я тоже великолепно понимаю, что моя точка зрения на задачи наших картин как бы запрягает верхового коня в водовозную бочку. Ну и что, война всех запрягла в повозки не по назначению, и слова «гражданином быть обязан» сейчас, как никогда, актуальны.
Вечером меня вызвали к обер-лейтенанту.
Шульц встретил меня весело, приложил руку к щеке, показал, как болит зуб:
— Уже гут, Николай? Завтра приедет гауптман гестапо, надо цзйхнзн портрет. Гауптман очень просит, уже три раза звонил. — Как бы извиняясь, Шульц добавил: — Я не мог сказать ему «нет».