Шрифт:
Интервал:
Закладка:
19 сент.
…Мережковские едут в Сербию. Им прислали 10 000 фр. будто бы за пьесу. 3. Н. сшила новое, слава Богу, черное платье. Дм. С. возбужден…
Ходасевич попросил у меня ту статью Гиппиус, где она писала об Яне как о большом писателе, о большой личности и издевалась над критиками, которые называют его описателем. О себе Ходасевич говорит, что он очень доверчив, что Мережковским он не верил и что они „ужасно с ним поступили…“
8 окт.
…Письмо Мережковского (вероятно, С. К. Маковскому):
„Дорогой Сергей Константинович, посылаю Вам большую газету с моим интервью. Очень прошу Вас, велите его перевести и напечатайте в „Возрождении“. Интервью чрезвычайно важное, благодаря многим обстоятельствам, между прочим, исключительно любезному приему короля Александра: на обеде я сидел рядом с королевой, а 3. Н. рядом с королем. Наша беседа была очень важна и она, конечно, будет иметь последствия…
Ах, забыл, я получил орден Св. Саввы первой степени, высший орден в Югославии. Это тоже имеет большое значение, 3. Н. — Савву второй степени. Ленты, звезды, рескрипты. Славяне все в восторге и умилении. Встречали, плачут слезами от любви к нам русским. А дураки в Париже сидят каменными болванами.
Сердечно Ваш Д. М.“.
20/7 октября.
…Были вчера у Мережковских. Оба сияют и довольны. Вероятно, денег привезли больше, чем ожидали. Ордена красивые. Д. С. все повторял, что кроме него, такой орден только у еще одного сербского писателя, а про Немировича не упомянул…
…Рассказывали они нам далеко не все, все время лавировали, особенно 3. Н. Вечером Ян долго говорил о „Жизни Арсеньева“. Он горюет, что дал такое заглавие, нужно было назвать „У истока дней“ и писать, как Толстой-душенька написал „Детство“, „Отрочество“ и „Юность“ — и запнулся. „— И мне кажется, что я больше не напишу. Ведь 17 лет не написал в трех книгах. А 40 лет я должен написать в одной, в крайнем случае в двух…Ведь одно из двух: либо писать кратче, а если так же — то сколько выйдет томов! Я думаю об этом денно и нощно. Иногда кажется, что нужно оставить на время, заняться другим“.
24/11 н.
…3. Н. говорила об Яне: „Он — единственный, подражать ему нельзя. К людям он относится как к части мира, который он любит очень. А потому он может дружить и с Кульманами и т. п. Человек сам по себе ему не нужен“. М. б. это и правда?..
15 апреля.(1932 г.)
…У Мережковских. Комната 3. Н. Очень мила. Говорили о постороннем. Затем вошел Мережковский. Вид его страшен. Глаза сверкают черным огнем. Сев на постель, он с места в карьер снова стал говорить о том, чтобы „застраховаться“ на случай получения Нобелевской премии. Я сказала, что Ян едва ли согласится, что он суеверен, да и едва ли дадут русским. Он остался недоволен. В это время влетел черный кот, я вскочила и поспешила уйти. Все заахали, закричали…»
Остановимся на этом крошечном эпизоде. Думаю, о Мережковских, о всех иных друзьях и недругах Бунина довольно, достаточно. Бунин выиграл у Мережковского свою партию с Нобелевской — но он выиграл против него и вообще: по литературе, по жизни, по совести. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна останутся — остаются для истории русской литературы средними писателями, средними людьми. Все же писатель должен иметь имя, быть славен, а главное — читаем, воспринимаем миллионами читателей, — только так мертвые остаются живыми: пока мы помним и любим их. Вечная жизнь у Бога — одно, вечная в литературе — только — через типографию, через библиотеку — у читателя. У нас с вами, сегодня, в нашей все же живой и вечной России. Князь Иван Алексеевич Бунин в сравнении с ними — остается стоять высоко, живым, нерукотворным памятником, — на пьедестале сделанного им честно и безукоризненно своего дела: своих бессмертных книг.
…Всегда был красив, умен, изящен, хотел и умел нравиться: не «раздевал женщину глазами», а видел — прозорливым, опытным взглядом, подходил как к своей, давно знакомой, почти родной — а на женщин такой опытный, донжуанский взгляд действует всегда соблазно. Очень уверен был в себе, подобно хорошему охотнику. И бил редко, чтобы без промаху.
…Она очень влекла, неудержимо: молодостью, мягкостью, веселым нравом, фиалковыми, зовущими влюбленными глазами, почти открытым телом, — все платья легкие, летние, шея, ноги, руки открыты, — летние матерчатые туфли без каблуков, красноватый загар, коротко стриженные темные волосы, кокетливо схваченные спереди широкой лентой в цвет платья; изнутри руки белели до самых подмышек незагорелой кожей, — он знал уже дивный шелк и нежность этой кожи, — взгляд сам полз по чуть широкой кисти, ногти в розовом лаке, и далее по руке, к локтю, не оставляя ни одной родинки, свежей или запекшейся царапины, входил в томную тьму подмышечной впадины, когда она поднимала или протягивала руку. Темные вместе брови и глаза глубоко — красивы, плескали любовью и радостью видеть мир. То, что она писала, стихи и рассказы, было пока слабо, но он уверил себя в ее способностях и талантливости, — почему и взял в ученицы, и Бог знает, как хитро вертясь, уговорил Веру, чтобы ей жить прямо у них в доме (не ходить же ему куда-то к ней давать уроки, как репетитору). Ум заменяла ей глубокая женская интуиция, ярко выраженная сексуальность, свобода разговора и поведения. Говорить с нею можно было часами: она слушала его, буквально приоткрыв рот, розово-молодые губы, отвечала впопад, смеялась без жеманства, показывая свежие, молодые зубы, один-два чуть-чуть вкось. Слегка заикалась, тоже очень мило. Все ему в ней нравилось, чем далее, тем больше!
А вот сам себе нравился все меньше. Утром, обривая усы и бородку, убирая щетину на шее и кадыке, сам себе глядел в глаза через зеркало. Ни морщины, ни одно-два ржавых пятна и некрасивая плоская бородавка, вылезшая на лоб, ни стариковские веснушки на руках не смущали его. Но глаза, его всегда яркие, веселой голубизны глаза сделались стальными, усталыми, не играли прежним огнем. Он рано, в дальнем детстве, когда умерла младшая сестра, узнал смерть, и всю жизнь всюду встречал эту проклятую смерть, и, кажется, боялся и будто не боялся, знал: все смертно и тленно на свете, не будет и меня когда-то. И ни-ког-да не думал, — вот она, юность — не думал и не ожидал старости. Глаза его не были радостно открыты, как всегда. Стало пошаливать сердце, без конца, до кровотечений мучил проклятый геморрой. Но это не считать же за беду. Он плохо спал, просыпался едва не каждый час за ночь. Утром, не ленясь, подолгу делал гимнастику, и тело оставалось пока сбитым, сухим, мускулистым, кожа не теряла эластичности.
Понятно, надо сопротивляться. Стоять твердо. Против этого проклятого геморроя, против обвисания мускулов и кожи, седины, сердечной слабости, — обморочный приступ случился внезапно, при подъеме в гору, окатив тело холодным потом, а душу страхом. Против всего стоять. Против Веры, ее увядания и бледного ума, против всего.
Но как, чем защищаться? Прежнего не осталось ничего, все потеряно. Да и нет пути назад, вспять не пойдешь. Надо искать и наращивать новое. Как? Каким образом? Работой? Но работать тоже все тяжелее. Ничто не задевало, не возбуждало, как прежде. Книги? Что книги?.. Природа?.. Что ж, природа сама по себе? Вернуть надо. Все, что можно. Вдохновение. Остроту. Свежесть. Славу. Людей. Друзей. Победы. Признание. Борьбу. Что за отказ от прежнего? — Все вернуть, нельзя отказываться.