Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, перед самым селом, их попутчиком оказался честный труженик народного промысла — могучей сувенирной индустрии Карпат. Мужик охотно и подробно им рассказывал, как заработать триста, не выходя из дома, — да плюс еще свинья, да плюс яблоки, да плюс свои овцы, да плюс корова, да плюс, да плюс, да плюс — и никаких минусов, так что заработанные деньги пойдут на строительство нового дома, на покупку машины, телевизора, тоже плюс, плюс. Он аккуратно переписал их адреса, потому что собирался в Москву и Ленинград за нитками, а также за стеклярусом. Потом он извинился, что не может их пригласить к себе, поскольку у него дети, а они вдвоем и еще начнут…
— И начнем! — сказала Машка с обидой, когда он скрылся за бугром. — А может, и не начнем. Не больно нужно… Ну скажи честно, ведь правда, не больно тебе нужно.
— Правда. Сегодня уже нет, — признался он.
— А мне тем более. — Машка рассмеялась, такая вольная и беспечная, на чужой, бесконечной дороге, что Русинов впервые перестал жалеть ее папу. А зачем ей жить по-ихнему, по-папиному, — учиться, учиться, учиться, «оволодевать вивченнем», трудиться в рамках и под девизом («Працуемо под девизом жодного видстаючего поруч», — было написано при входе в село), если у нее и так получается славно. Чего она только не перепробовала! Кем только не работала! И сторожихой, и пожарницей в музее, и подметальщицей в лаборатории… Она писала стихи и даже печатала их где-то, где не положено. Рассказы о ее скитаниях и фантастических знакомствах, о святых и проходимцах нового Питера заполняли целые часы их путешествия. Она любила напряженные, страстные монологи с ассоциативными переходами, при этом не утруждала себя объяснениями, кто есть кто, а также умолчаниями и боязливыми купюрами. Герои ее рассказов с такой же легкостью перемещались в психушки, с какой уезжали в Австралию и в Израиль, Иногда он встречал имена своих немногочисленных ленинградских знакомых и тогда имел случай убедиться в ее абсолютной правдивости; иногда подолгу не мог понять, кто такой Петька — сенбернар или художник-абстракционист. Она была, конечно, с приветом, но это была очень узкая, бытовая классификация, придерживаясь которой его тоже нельзя было считать совершенно нормальным. Ненормальный, нормальный, сверхнормальный, у которого все как надо, все путем, или непутевый (чужой ребенок редко кажется тебе непутевым, только свой) — какая разница, лишь бы руки были нежными, лишь бы понимала что-нибудь, лишь бы щебетала рядом:
— Рыбки, гляди, рыбки — как монеты! Как перловая каша! Как бусы! Как жемчуг!
Ее синие глаза таяли на солнце, плыли в синюю глубь воды и неба. Боже, как ему хорошо было нынче, опять хорошо, вот и опять.
Они добрались до какой-то Турки, на самом краю района, на краю области, на краю света. Казалось, что новое время ничего не принесло маленькой захолустной Турке, кроме, пожалуй, автостанции, куда прибывали совсем уж старые ЛАЗы. В Турке остались от прежних времен австро-венгерская больница и старая польская школа. На окраине городка, в петле речушки под обрывом, дремала церквушка Николая Угодника, самая что ни на есть лемковская, с бабинцем и с заломами кровли, с маленьким погостом, с отдаленным шорохом и вонью подступающего райцентра.
Машка и Русинов стояли под галерейкой, нежно гладили старые бревна и руки друг другу, пока дребезг и звон стекла не вывели их из благоговейно-грешного забытья: труженик новой Турки ссыпал в реку под овраг целую телегу домашнего мусора…
Стал накрапывать дождь, заставший их на полдороге. Они укрылись под навесом палатки, где за стеклом лежали бесформенные конфеты и сигареты в набело выцветших обертках и где алела невыцветающая надпись «Инвалиды Витчизняной войны обслугуются позачергово». Трудно было представить себе очередь у этой разоренной палатки, однако теоретически это могло произойти в случае непредвиденного завоза продуктов, любых продуктов. Вот тогда уж инвалид, не сгинувший среди всех бед и доживший до почтенных седин, пробился бы через толпу прочих стариков и старух и спросил бы у вожделенного окошечка: «Что дают?» Сегодня ничего не давали, так что можно было мирно пережидать дождь, прижавшись плечами друг к другу и мурлыча что-нибудь нездешнее: «Белая кобыла с карими глазами с челкой вороною…»
Они заночевали в здешней старорежимной гостиничке. Русинов спал один в трехкоечном номере, а Машка в другом конце коридора, в четырехместном. Среди ночи он услышал — кто-то скребется под дверью — и сквозь сон понял, что это она. Русинов отпер ей дверь огромным гостиничным ключом, и она сразу ввалилась, оттолкнув его.
— Соскучилась… — шепнула она, бегом дошлепала до его койки, бросилась на нее, промяв хлипкие пружины, и тут же уснула, посапывая и причмокивая, как младенец.
Наутро они снова двинулись на север. Города на пути приобретали все более польское обличье. Был Самбор; кричали в старом парке оголтелые галки, по уютной главной площади гуляли солдаты; солдаты же тоскливо глядели в окно старой казармы; в скверике молодой офицер читал газету, а вокруг него толпились костелы, костелы, костелы (да кто же молился во всех этих церквах, и куда они могли деться все эти люди, которые Ему молились, если Бог никуда не делся, все еще был рядом, на своем горнем троне?).
Обещанные пять дней давно минули, и к Русинову пришло чувство, что все это нехорошо. Нехорошо, что вот они, он и она, она такая юная, а он… Нехорошо, хотя им как будто хорошо вместе, она без конца говорит об этом. Нехорошо, потому что папа ее вспоминается ему все чаще и горестней. Нет, нехорошо, все нехорошо, и надо расстаться. Она приняла это сообщение с мужеством, только чуть дрогнули у нее губы. Он сказал, что проводит ее немного, ну, скажем, до городка Дрогобыча, а потом он уедет куда-нибудь в глушь, в пустынные горы…
Он смотрел в окно автобуса и терял уверенность в своей правоте. Отчего бы им не бродить вот так, без конца или до холодов? Отчего же стало вдруг невозможным то, что было так хорошо? Машка вдруг заплакала, совсем по-детски, так горько, что стало ему невмоготу. Захотелось вылезти где-нибудь на зеленом лугу и все затеять сначала. Но он знал, что ничего нельзя начать сначала, и знал, что потом будет еще больней. Он молчал, гладил ее огромную детскую коленку, и клял тот первый день и встречу на автостанции, и читал ей в утешение безутешный армянский стих:
Я город, но без башен и ворот.
Я дом, где нету очага зимою.
Я горькая вода, и тех, кто пьет,
Я не способен напоить собою.
В Дрогобыче, близ шумной автостанции, они поцеловались в последний раз, потом львовский автобус тронулся — Машка даже не смотрела в окно. Наверно, еще плакала. Русинов снял номер в старинной гостинице с широченной деревянной лестницей и прочими остатками польского модерна. Без цели и без утешения он бродил по городу. Центр крепко дергал его. Улица Пидвалля уводила в трущобную идиллию австро-венгерских времен. (Русинов вспомнил, что он однажды снимал комнатку под валом. Это было в Ростове Великом, на Толстовской набережной, на берегу тинного мерянского озера Неро. Россия казалась ему сейчас бесконечно далекой — здесь были окраины чужой, австро-венгерской империи, на дорогах которой он тщетно искал узнаваемые следы корней, истоки, как искал их когда-то на озере Вселуг, на просторах Деревской пятины Великого Новгорода и в самом Новгороде, «на кладбище, где церковь Рождества».) Дворы дрогобычского Пидвалля жили чужой для него, городской жизнью, люди отчего-то смотрели неприветливо, и душе было не за что уцепиться, а между тем с той минуты, как тронулся автобус на Львов, пустота в нем стала ощутимее — он облизывал ее мысленно, как лизал однажды десну на том месте, где был здоровый зуб, вырванный по ошибке врачом-активистом («Только что вернулся с семинара актива, вас много, я один, всех зубов не упомнишь, разве не шестой? Ах, пятый, ну вот, пойди знай…»)