Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Милые, уважаемые покойницы, думает исследователь, вглядываясь в невнятные черточки на читальной плоскости аппарата для микрофильмов, притененной зеленым светозащитным кожухом. Или, может быть, он переворачивает побуревшие листки, целые пачки вежливых записок о том, что нечто получено, с благодарностью принято или по-прежнему ожидается с нетерпением. Эти пачки, наверное, сохранились в одной из шкатулок, которых у нее за жизнь было множество, изящных шкатулок с тоненькими сигарками, на инкрустированных перламутром восьмиугольных столиках. Или, может быть, перебирает драгоценные списки стихотворных отрывков, сделанные поэтом для альбомов автографов. Ученый по крохам собрал ее собственные словеса — из Канзаса и Кембриджа, из Флоренции, Венеции и Оксфорда, он прочел ее очерк о кружеве и заметку, в которой она велеречиво склонялась перед величием гения; он слыхал порхание младых юбок на празднествах, о которых давно нет помина. Он сподобился постоять более или менее на том самом месте в Азоло, где стояла она с поэтом в 1889 году, и отлетал при этом мыслями к первым размышлениям Браунинга об этом городке в 1838 году, к истребительным страстям гвельфов и гибеллинов,[66] под неукротимое стрекотание кузнечиков. Он видел, как ее кровь румянцем проступает в лице ее высокородной итальянской внучки, открывающей перед ним те дома, в которых отобедывал, читал стихи, вел беседы, с кем-то пикировался, погружался в воспоминания сам поэт. Приятно полноватая дама стала ученому по душе, не потому ли, что он теперь ее знает, сложил по кусочкам. «Вновь возвратил к жизни», так сказал бы, верно, сам Браунинг; собственно, Браунинг и сказал это, не обинуясь, в отношении своих римских убийц, пристрастных судей, девочки-жены, мудрого дряхлого папы Иннокентия XII, пылкого молодого священника, то есть всех, кого отыскал в своей знаменитой, ветхой, дышащей жизнью «Желтой книге»[67] или воссоздал из нее. Хорошему ученому тоже позволяется что-то воссоздавать, основываясь на гипотезах, только вот вымысел ему запрещен. Наш ученый думает, — не без оснований, — что его неустанный хрупкий объект исследований занимает в свои пятьдесят четыре года положение скрытой фигуры в любовной комбинации, будучи предметом — хотя и недогадливым — дремлющей страсти со стороны все еще красивого семидесятисемилетнего Браунинга. Ученый отмечает силу и стать, выразительные руки, прекрасную шапку белых волос героя. Отмечает вероятные чувства героини, не переходящие за грань возвышенного поклонения, удовольствие, с которым она касается — не живой плоти поэта, но памятных вещиц, доставшихся от него. В доказательство приводится известное стихотворение «Недогадливость», где поэт упрекает некую спутницу за «взгляд недогадливый»; все ее внимание поглощено характерной волнистой формой, которую принимают «самопосеявшиеся деревца» на «руинах стен», она пытается припомнить, кто подметил это первым, не Джон ли Рёскин?[68] — и попросту отказывается видеть «страсть дремлющую, ждущую лишь взгляда, / Чтоб жизнью расцвести…». И вот уже научно установленные факты принимают форму сюжета, не новый сенсационный оборот, а скорее дополнительный оттенок, вполне жизненно достоверный. Исследователь вглядывается в микрофильмы, в желтеющие буквы, вот сейчас вдруг мелькнет золотая пылинка, драгоценное волоконце, и все вместе разом сложится в заветный узор. В 1882 году поэт был в Альпах и после предполагавшейся поездки в гости к одной английской семье, проживавшей в Италии, должен был посетить Венецию. Там ждала его дама. В контексте этого сюжета — ждала понапрасну. «Печальное происшествие», приключившееся бог весть где, «случайное несчастье» вкупе с проливным дождем в Болонье, пишет ученый, протягивая дальше свою ниточку, — заставили поэта вернуться в Лондон. Возникала опасность охлаждения дружбы, пишет ученый, как будто волнуясь за даму в Венеции, а может, за поэта, а может, за собственную свою догадку.
Человек, полагал он всегда, в наибольшей мере является самим собой, когда остается одинешенек в своей комнате в гостинице. Если, конечно, не исчезает как личность вообще в тот же самый миг, как перестает быть охвачен другими сознаниями, как лишается опоры той привычной обстановки, которую создал по собственному устоявшемуся вкусу, как понимает, что лишен всех за жизнь благоприобретенных вещей. Ему нравилось странствовать, это изощряло дух. Комната была ему по нраву — на третьем этаже, в конце длинного коридора, с балконом прямо на огромный, уходящий под небеса первобытный ледник. Гостиница, так писал он, сидя за столом и слушая снежную тишину и такой панибратский звук колокольчика незримых, в хлеву топчущихся коров, «чрезвычайно хороша, имеет все возможные удобства, лишена недостатков». Путешествие сюда, в горы, впрочем, было не из легких: два часа в экипаже, а после еще семь часов непрерывных подъемов, карабканья на муле верхом. Письма он писал отчасти из долга перед обширным кругом жаждущих от него вестей — добрых знакомых, почитателей, — но более от желания вновь взять в руку перо, увидеть на бумаге чернильные крючки, загогулинки, вместившие в себя целый мир, гостиницу, мулов, эту райскую тишь и прохладу. Гостиница, конечно же, не безупречна. «Здешний почерк мой не вполне разборчив из-за комковатых чернил да царапающего пера». Завтра он отправится на прогулку. Четырех- или пятичасовую, вдоль склона горы. Неплохо для старика, старик еще хоть куда. От тряски на муле что-то, правда, сделалось с тазобедренными суставами, с длинными мышцами спины. В моем возрасте прислушиваешься к малейшему намеку на боль, словно он может стать началом последней, худшей боли, которая рано или поздно наступит… И вот так обе эти вещи разом происходили в его сознании: легкая озабоченность болью в мышцах, суставах и — одновременное ожидание облечения в свое личное «я». И впрямь, оно было как плащ, это «я», как накидка-невидимка, одевавшая его теплыми, уютными складками. Но порою оно представлялось потревоженным колодцем, чьи чернильные воды вдруг всколыхивались, вскипали и тут же успокаивались, становились черным, ясным зеркалом. Иногда же внутреннее «я» ему виделось чем-то вроде барочной домовой церкви-капеллы, угнездившейся в сердце современно-благоприличного, но маловыразительного дома.
Свое общественное «я» он тоже почитал. И сказать по чести, дивился тому, как это он сумел обзавестись столь удачным, налаженным вторым «я» — основательным, по-свойски обжившимся в мире, похожим на подобные «я» других людей. Когда совсем еще молодым человеком он обитал в южном пригороде Лондона, Камберуэлле, в родительском доме, пронизанном духом книжничества и евангелистского нонконфоризма, обитал затворником-набаловышем, прочитавшим всю уйму отцовских книг, то полагал почему-то, что все это будет не про него — званые обеды, салонная болтовня, большой мир. Но, конечно, мира ему хотелось, не напрасно же мир существует, и хотелось все познать. Своего отца — которого он любил — он описывал как человека обширных знаний, огромной начитанности, обладавшего великолепной памятью, но совершенно не сведущего в жизни. (По причине этой несведущести и пришлось отцу впоследствии, уже вдовцом преклонных лет, навсегда покинуть Англию из-за иска, связанного с нарушением обещания жениться и грозившего потерей собственности.) Отец с непревзойденным идеализмом освободил сына от бытовых забот, позволил служить искусству. Мой отец хотел, чтоб я делал в жизни лишь то, что мне нравится; но моего сына я бы лучше уберег от подобного воспитания.