Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, что именно в это мгновение и зародилась его уверенность в своей обреченности на противостояние мирозданию — та уверенность в невозможности «вернуться», о которой он потом столь часто говорил рабби Меиру. Много позже, узнав, что рабби Элиша умирает, Меир зашел к нему; Элиша увидел его и заплакал[137]. Напомнил ли ему рабби Меир о его юности, о прочитанных книгах и утерянных иллюзиях, о преданной дружбе, о страшном восхождении и гибели бен Аззая, о растоптанной любви к Богу? Или же просто на пороге смерти рабби Элиша вдруг снова ощутил, что рядом с ним никого нет, совсем никого. А когда он умер, продолжает Талмуд, огонь сошел с неба на его могилу и испепелил ее — дабы стереть с этой земли всякую память о знавшем и отказавшемся, о Другом. Но, как это часто бывает, память о рабби Элише сохранили тексты, направленные против него. Более того, среди ссылок на многих законоучителей Талмуда часто встречается странная, загадочная фраза: «а другие по этому поводу говорят». Однако нигде — ни в Талмуде, ни в классических комментариях — не сказано, кем же являются эти таинственные другие. Иногда говорят, что имя рабби Меира было запятнано его связью с учителем, и поэтому его мнения и выводы приводятся Талмудом анонимно — под именем «другие». Но часто можно услышать и иную точку зрения; ее сторонники считают, что это сам рабби Меир распространял идеи своего проклятого учителя, Другого, под этим странным именем. Состарившись, он говорил то же самое и своим ученикам. «Другие, — говорил рабби Меир, — полагают иначе».
9
А чуть позже я понял, почему путь скольжения, забвения и желания, путь слияния с существованием, с присутствующим и наличествующим, путь листа на речной воде не мог подойти рабби Элише в его предстоянии власти — впрочем, не только в его противостоянии конкретному механизму подчинения или его многочисленным языкам, но и это, пожалуй, главное — властвованию как идее и как форме бытия. Он искал свободу истово и безнадежно, но свобода плывущего листа была не той свободой, которую он искал. Существующее, подумал я, вспоминая вчерашнюю попойку, насквозь пронизано языками, продиктованными властью, пропитано самой властью, и один из этих языков — это язык нарочитого, агрессивного и безобидного несогласия, легко переходящего в желание встать на сторону предполагаемого врага. И поэтому скольжение вдоль существующего неизбежно превращается в глубокое — до утраты сознания — погружение в темную воду уютного и безопасного, в вязкую тину подчинения. Но, с другой стороны, теперь — после всех этих дней и бесплодных размышлений — видимый путь рабби Элиши, путь молчаливого отказа, самопогружения и принятия судьбы тоже показался мне безнадежным; в конце него маячили предательство друга, одинокая смерть, могила, объятая пламенем, и дочь, просящая подаяние. Эта дорога, сказал я себе, была недостойна его одинокой мысли, его любви к высотам и любви к риску, его встреч с ангелом смерти и его дружбы с великим ангелом Метатроном. Я думаю, продолжил я, что он все же выбрал путь бунта, безнадежного бунта против мироздания, путь разрушения; а если и нет, это был тот путь, который он должен был выбрать.
И тогда я снова подумал про Орвиетту. В течение нескольких дней, когда я мысленно возвращался к произошедшему, я старался про нее не вспоминать; разыгранная ею мистификация, жестокая и насмешливая, неожиданным образом затронула какие-то глубинные струны моей души. Мне было не очень понятно происхождение столь сильного резонанса, но еще более пагубной, чем непонимание, казалась мне необходимость заниматься самоанализом и самокопанием. А потом мне пришло в голову, что после всего увиденного сама мысль об Орвиетте должна была пугать меня, но я понял, что именно этого как раз и не произошло. Совсем наоборот — безотносительно к тому, было ли это мистификацией или убийством, совершенным психически больным человеком, я неожиданно почувствовал, как расширились горизонты моего бытия, включив в себя то, что еще совсем недавно казалось невозможным или неправдоподобным. Мысль о том, что Орвиетта способна на чудовищные поступки без всякой жалости к мирозданию, согревала кровь; понимание же того, что ее следующей жертвой могу стать я сам, наполняла наши прерванные отношения чувством риска, непредсказуемостью, упоением. Я не только понимал разумом, но давно уже чувствовал кожей, всеми фибрами своей души, что любовь без риска бессмысленна и пресна, как мучные лепешки. Мало что на этом свете я ощущал столь остро — разве что только силу любви обреченной; человек, который знает о них, сказал я себе, едва ли сможет без презрения думать о любви упорядоченной, законной, полной надежды. Я думаю, что чувство запретности, опасности и известного риска оживляло и облагораживало даже мои взаимоотношения с малолетками, снятыми на панели Кирьят-Ювеля. Я позвонил Орвиетте, сказал, что за эти дни по ней очень соскучился и хочу ее видеть.
Мы договорились встретиться в «Майкс Плейсе» на Русском подворье[138], послушать джаз. Я оделся, подошел к зеркалу, посмотрел на себя, потер щеки, сжал губы, попытался поправить волосы. Все это было совершенно бесполезно; я помню, как в юности мне хотелось быть если не красивым, то хотя бы — как бы это сказать — привлекательным, но и это мне не было дано. Годы же добавляли моему лицу все новые уродливые черты, давно разрушив всякие надежды на то, что по мере взросления с моим лицом произойдут хоть какие-нибудь перемены к лучшему. Единственным, что принесло время, было равнодушие; я смирился с тем, что мир, в котором я чувствовал себя дома, не отражался на стекле, я смирился с фотографиями и зеркалами. Он обделил меня в этом, так же, как обделил нас всех и во всем остальном, гораздо более существенном, лишив всякой опоры в этом мире, всякой надежды на обретение того, ради чего стоило бы жить — того, чем мы могли бы дорожить, не обманывая себя. Я не могу сказать, что ненавидел Его за это, но я понимал, почему рабби Элиша отказался посмотреть Ему в глаза. Скорее, я ненавидел самого себя. А потом я снова вспомнил про Орвиетту. Она была бунтом и любовью, воплощением высокомерия, холодной ненависти к этому миру, чистоты, разрушения и упоения. Я подумал про ужасную сцену, которую она придумала и поставила для меня, и вдруг обнаружил, что моя душа незаметно наполнилась теплом и благодарностью. Я сказал себе, что именно в крайностях своего презрения к существующему, к носителям греха существования она и была ближе всего к святости.
Мы с нею сидели за столиком в углу, пили виски и слушали джаз; впрочем, на этот раз здешний джаз был достаточно посредственным. «Ты меня простил за эту дурацкую выходку?» — спросила Орвиетта.
— Да, — сказал я. — Да я и не очень сердился, я только не понимал, зачем ты это сделала.
Я неожиданно почувствовал, как нас обоих захлестывает волна сентиментальности; мне стало стыдно, взяв себя в руки и оглядевшись вокруг, я попытался вынырнуть из ее мутной прибрежной воды.
— Мне показалось, — ответила она, — что так будет правильно. Если нет искренности, то все остальное вообще лишается всякого смысла. Я же тебе говорила — ты просто это как-то не услышал — я думаю, что любовь — это что-то вроде жизни без кожи, взаимной прозрачности души. Тут, собственно, и нет выбора; не скрывать и то, что может показаться темной, потаенной, непривлекательной стороной души. Потому что тот, кто предает правду, предает и все остальное.