Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Минут десять я продолжал сидеть у стены в состоянии потерянности и беспамятства; потом мои мысли начали медленно собираться в некое единое, хоть и бесформенное целое. Было очевидно, что Орвиетта больна; именно этим, необыкновенной физической силой, которой столь часто отличаются безумцы, и объяснялась та поразительная легкость, с которой она сняла мой захват. Хотя, скорее всего, в свое время она занималась какой-нибудь неизвестной мне борьбой. Все это было странно, пугающе и унизительно. Но нет, сказал я себе, в любом случае я больше не буду пытаться остановить ее; хватит и той подлости, которую я уже совершил. Пусть этим занимается полиция или еще кто-нибудь в этом роде. А потом я неожиданно почувствовал, что ее потерял, и подумал: сейчас на меня нахлынет приступ горечи; но этого не произошло. Ужас перед ее безумием убил любовь к ней. И тогда я понял, с какого отрывка мне следовало бы начать мой роман про рабби Элишу, если бы я все еще собирался его писать. «Поднявшись чуть выше, — сказал я себе, — он увидел воду. Увидел воду». Но я уже не собирался писать эту книгу. Я выпил чашку чая, съел пару бутербродов, а потом, чтобы немного успокоиться, вышел на улицу. Вокруг ровными похожими рядами лежали иерусалимские новостройки, обтянутые желтоватым камнем. На стены, камни, сухую землю падали отвесные лучи раскаленного августовского солнца. Мимо меня проплывали чужие, пустые лица послеполуденного города; когда я смотрел на них, становилось тяжело дышать. «Еда, — подумал я, — здесь много еды»; и вздрогнул. Я вспомнил ее тонкие высокомерные губы, светлые грустные глаза, волосы, падающие на плечи. Мне стало грустно и одиноко. Мимо меня прошла девушка с тонкой талией, короткой стрижкой и длинной грациозной шеей; у основания шеи билась тонкая голубая жилка. «Она слишком хороша для обычного ужина», — подумал я и ужаснулся.
То, что мокрое и течет вниз, создает соленое; то, что горит и поднимается вверх, создает горькое; то, что поддается сгибанию и выпрямлению, создает кислое; то, что подчиняется и изменяется, создает острое; то, что принимает посев и дает урожай, создает сладкое.
Ши Цзын
1
На самом деле я даже не знаю, к какой категории отнести нашу дружбу — считать ли ее личной привязанностью или семейной традицией. Мы были друзьями с детства, проводили много времени вместе, читали одни и те же книги; да и в университетском общежитии жили в соседних комнатах. Мы очень многое знали друг о друге, и мне долго казалось, что настоящее объединяет нас ничуть не в меньшей степени, чем прошлое. Понимание того, что это не так, приходило очень медленно; но постепенно разговоры становились все более пустыми, а слова повисали в воздухе. Общих интересов оставалось все меньше, и я заметил, что наша дружба незаметно превращается в абстрактную и бесформенную идею. Аня как-то сказала мне, что в моем воспитании была заложена идея друга — чисто умственное, априорное представление об особых отношениях, которые подразумевает подлинная дружба. Поначалу эта теория показалась мне достаточно странной, мало что объясняющей и не очень правдоподобной, но чем больше я про нее думал, тем больше убеждался в ее правоте. Она вообще была наделена очень высокой степенью проницательности, видела и замечала больше меня, а ее наблюдения над людьми удивительно часто оказывались правильными; она уберегла меня от очень многих ошибок. Так что и в случае с Сашей она была, по всей видимости, права; уже перестав читать Жюля Верна и строить снежные города, мы продолжали верить во многие фантомы, из которых строился уютный и безопасный мир нашего детства. Идея друга была одним из таких фантомов; слившись с этой идеей однажды, Саша продолжал оставаться для меня другом детства и тогда, когда выяснилось, что наши пути все больше расходятся. Я никогда не задумывался, что моим близким другом он стал почти случайно, а точнее — благодаря давним семейным связям.
Сестра его деда, Регина Марковна, была старой приятельницей моей бабушки. В течение многих лет я почему-то думал, что они были подругами еще в юности, пока наконец не узнал, совершенно случайно, что они познакомились в конце тридцатых, будучи соседками по квартире на Таврической. Нашу семью эвакуировали довольно быстро, и всю войну моя бабушка о Регине Марковне ничего не слышала; впрочем, зная ее упрямство, гордость и мрачный фатализм, бабушка была уверена, что Регины Марковны давно уже нет в живых. Но вернувшись в город, она нашла ее на том же месте, где и оставила за четыре года до этого, — постаревшую, похудевшую и осунувшуюся, но в остальном такую же, как и раньше, только книг в ее комнате больше не было, и от мебели остались только стол и кровать. Встретив в дверях мою бабушку, она сказала, что рада ее видеть, что во время блокады она взломала дверь их комнаты и сожгла в буржуйке часть мебели; потом предложила накормить и напоить чаем. Бабушка согласилась, и они продолжили жить, как раньше; а еще через год с фронта вернулся мой дед, и в доме появилась новая мебель взамен сожженной.
Впрочем, в шестидесятые дом на Таврической пошел на капитальный ремонт; его жильцов разбросало по городу, и то, что некогда было близкой дружбой, постепенно превратилось в смесь редких визитов и обязательных поздравлений с днями рождения. Для моей бабушки эти поздравления были связаны с известным ощущением неловкости — она чувствовала себя виноватой в том, что они видятся столь редко и что их дружба почти сошла на нет. В нашем же доме Регина Марковна была всего лишь именем, иногда встречавшимся среди случайных тем случайного разговора, призраком, долгое время лишенным зрительного образа, — пока однажды Саша не сказал мне:
— Слушай, я же обещал сегодня зайти к тетке. Пойдем вместе?
Был апрель, холодный и язвительный, с черной талой клинописью надежд на сером весеннем снегу, когда гранит еще холоден, серая вода бурлит, но лед уже взломан, и пена разбивается о его плывущие глыбы. Но в отличие от марта с его холодами и обманчивыми проблесками солнца, апрель уже был весной, хотя, конечно же, весной северной, а значит неровной, грустной и лукавой, но часто и теплой, иногда дождливой, почти всегда иллюзорной.
Мы сидели в «Гноме» — полутемном кафе на полпути от Фурштатской до Дома Мурузи; и, войдя, Женька сказала:
— Я так и знала, что застану вас здесь.
— Было очень, очень сложно догадаться, — ответил Саша.
Мы пили светлое варево, помеченное в меню как «кофе-суррогат», заедая его пирожными буше и ромовыми бабами, купленными в кондитерской напротив. Женька села около окна, потом, подумав, передвинулась правее, поближе к стенке, переставив этюдник и вазочку с мороженым, которая оставила на столе влажный, круглый, светящийся в полумраке след.
— Мы идем к моей тетке, — сказал он Женьке. — Ты же знаешь тетю Регину. Я ей позвоню и скажу, что мы все идем к ней пить чай.
— Я иду красить в Михайловский сад, — сказала Женя, запихивая в карман оставшуюся ромовую бабу.
Допив кофе, мы пообещали составить ей компанию. В булочной напротив мы купили буханку хлеба для уток и лебедей; в киоске на остановке — пачку дешевых сигарет. Как мне показалось, трамвай шел из парка, задний вагон был почти пуст, и даже шепот откликался эхом; мы тоже молчали, вслушиваясь в холод сидений и неровный перезвон колес. Выйдя сразу после Пантелеймоновского моста, мы вернулись чуть назад, Саша прислонил Женькин этюдник к чугунной решетке со щитами и перекрещенными под ними секирами и копьями; единым движением отпрянув от проходящего автобуса, мы перегнулись через перила к мутной весенней воде.