Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И этого знаем, — побагровел охранник и застрелил профессора К.Х.Г.
Сочинителя песен звали Енэ Янасом. Судьба свела нас после прорыва русских, потому что его батарею разбили, а я под Николаевкой потерял свою часть. Мы прошли вместе километров триста, изредка подсаживаясь на попутный транспорт, а больше пешком, по снегу, по льду, всегда под огнем противника, пока наконец около Белгорода его не скосило короткой очередью.
До той поры я не представлял, как сочиняют песни. Кто бы мог подумать, что это такое простое дело! Из Янаса песни так и перли, лились, били струей, как родник из-под земли. Что бы он ни увидел, что бы ни услышал — все моментально становилось песней, со словами, рифмами, мелодией. Оставалось только придумать название.
В песню попал жестяной бидон с повидлом, который мы откопали из-под развалин разбитого снарядами склада. Встретился нам какой-то мост, который, можно сказать, прямо у нас под носом взорвали партизаны. А когда мы перебирались через реку под разрушенным мостом, по льдинам, Енэ Янас уже напевал:
Старый деревянный мост прогнил в воде.
Господи, хоть ты бы мне помог в беде.
Как же мне добраться к Аннушке моей,
Переплыть стремнину с тысячью смертей?
Я все допытывался, как это у него получается. А он говорил, что и сам не знает. Я выспрашивал, сколько песен он сочинил. И этого он не знал. Может, три тысячи, а может, четыре…
Уже показался Белгород, когда начал падать снег. Я надвинул поглубже ушанку, но все равно слышал, как напевает Янас:
Покрывает землю белой пеленой,
Слышу, мчатся сани, может быть, за мной.
Кружись, кружись, снежинка…
Послышалось пять щелчков. Пришел конец Янасу, осталась неоконченной песня.
Иногда она приходит мне на память. Я пытаюсь ее продолжить. Ломаю голову, подбираю рифму к слову «снежинка». Но напрасно. Каждый из нас умеет делать что-нибудь такое, что после него не способен завершить никто другой. Так уж оно повелось.
Аушпиц рассказывал, что прежде был подручным пекаря в булочной на улице Вереш Палнэ в центре Будапешта. По утрам, рассказывал он, запросто съедал килограммовый каравай хлеба. Весил он в ту пору девяносто два килограмма.
— Как думаете, сколько во мне теперь?
Этого мы сказать не могли. Факт, что Аушпиц уже не выходил по нужде, а это дурной признак, только пил воду, что признак еще более дурной. Знай пил и пил воду. Ему и пить-то не хотелось, а он все пил — как бездонная бочка.
Одежда его сплошь покрылась гнидами — тоже не к добру. Единственный способ удерживать вшей — поминутно давить их, иначе они расплодятся и усеют гнидами все одежные швы, особенно в тех местах, которые прилегают к теплому телу. Подмышки у Аушпица сделались совершенно серыми от гнид. Мы не стали ничего говорить ему. В таких случаях слова уже не помогают.
Однажды ночью я проснулся от того, что он беспрестанно ворочался.
Я спросил:
— Скажи, Аушпиц, что ты делаешь? Он ответил:
— Ем.
Я спросил:
— Что же ты ешь, Аушпиц? Он ответил:
— Я, видишь ли, поедаю гнид. И вшей тоже, знаешь ли.
Я зажег спичку, но тотчас же и задул ее. Фронт подступил уже совсем близко; даже курить по ночам запрещалось. Я успел всего лишь увидеть, что лицо у него спокойное, почти довольное.
— Не болтай ерунды, Аушпиц, — сказал я ему.
— Что же мне, ждать, покуда они высосут из меня всю кровь? — спросил он.
Надо продержаться максимум две недели, объяснил он. А если поедать вшей, то эти две недели выдержишь играючи, поскольку ничто не пропадет впустую. Каждая капля крови, которую у тебя высосут, снова поступит в организм; то есть не станешь сильнее, но и не ослабеешь.
— Значит, ты изобрел перпетуум мобиле, — сказал я.
Он не знал, что это такое. То, что не требует затрат энергии, сказал я. Ему все равно было не понятно. И пока он поедал гнид, я объяснил ему принцип вечного двигателя. Потом мы уснули. Утром я попытался растолкать его, но жизнь в нем уже угасла.
Я не знаю немецкого языка.
Между Алексеевкой и Буденным надо было втащить на холм несколько орудий, которые по самые оси увязли в грязи. Когда в третий раз пришла моя очередь и примерно на середине подъема это чертовски тяжелое полевое орудие начало сползать обратно, я сделал вид, что хочу отлучиться по нужде, и удрал.
Мне известно было, где находится наша позиция. Я пересек огромное поле подсолнечника, затем выбрался на жнивье. Жирная черная земля налипала на подошвы, как свинцовые пластины на башмаках у водолаза, с помощью которых опускаются на дно моря. Шел я, должно быть, минут двадцать, как вдруг буквально наткнулся на сержанта-венгра и какого-то немца, даже не знаю, в каком чине, потому что я не разбирался в немецких знаках отличия. И надо же быть такому дьявольскому невезению, что я наткнулся на них на совершенно голом месте.
Сержант стоял, а немец, растопырив колени, сидел на складном стуле. Из тюбика вроде как для зубной пасты он выдавливал плавленый сыр на кусок хлеба. Сержант курил, а немец ел и только взглядом остановил меня.
— Was sucht er hier? — спросил он.
— Чего тебе здесь надо? — перевел сержант.
Я сказал, что потерял свою часть.
— Еr hat seine Einheit verloren, — сказал сержант.
— Warum ohne Waffe?
— Где твое оружие? — спросил сержант.
Я ответил, что я из трудбата.
— Jude, — сказал сержант.
Это даже я понял. Я пояснил, что я не еврей, а просто меня как распространителя «Непсавы» в Дёре призвали в особый трудбат.
— Was? — спросил немец.
— Jude, — сказал сержант.
Немец встал. Отряхнул с мундира крошки.
— Ich werde ihn erschiessen, — сказал он.
— Сейчас господин фельдфебель расстреляет тебя, — перевел сержант.
Я почувствовал, как меня прошибает пот и к горлу подкатывает тошнота. Немец закрутил тюбик с сыром и взялся за автомат. Говори я по-немецки, я, наверное, смог бы объяснить ему, что, раз не ношу желтой повязки, значит, я не еврей, и тогда все было бы по-другому.
— Er soli zehn Schritte weiter gehen.
— Отойди на десять шагов, — сказал сержант.
Я сделал десять шагов, по щиколотку увязая в грязи.
— Gut.
— Хорошо.
Я остановился. Фельдфебель направил на меня автомат. Я только помню, что у меня вдруг сделалась неимоверно тяжелая голова и все внутри оборвалось. Фельдфебель опустил автомат.