Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Огневые позиции не сдавать!.. Они в танках — сюда — не пройдут… Не смогут пройти… Снег… снегу намело, ребята!.. Готовь ружья, штыки… готовьсь к рукопашному… как в оные времена… по старинке…
Я увидел врага. Его лицо. Их лица. В них текла моя кровь. Ты ведь знаешь, Стася, хорошо свою родословную. Все крови на земле перемешались. И в нас с тобой течет кровь нашего врага. Так где же тут правда?! Я встал из-за орудья. Перекрестился. А-а, ты так! На! Получай! Мне некогда было думать, доченька. На Войне не думают. На Войне не говорят, как в миру. На Войне отдают команды и их выполняют. На Войне свою шкуру спасают, и, если ты не убьешь. — убьют тебя.
А есть люди, которые никого… никогда… на Войне не убили?..
Да, дорогая. И такие есть. Но попробуй-ка никого не убить, если ты видишь и слышишь, как по косогору на твоих ребят бежит, летит черная саранча, вздевая автоматы, огнем под корень всех без разбору кося, и на ярком белом снегу, на крутосклоне, на седом выгибе приречного темени, на опушке прошитого насквозь пулями леса, на обрыве и на краю, бегут люди, и они и мы, и не разберешь, кто где, и по людям, по живым, по шевелящимся и кричащим, — прямою наводкой, беспощадно, беспрерывно, из всех орудий, из всех калибров, в наличии имеющихся, из малых и больших, — огонь! Огонь! Огонь! И люди падают, как подкошенные, и рты их перекашиваются в уродливом вопле: да, они шлют проклятья Тому, Кто все это придумал, — а значит, дочка, Богу самому! Человек, умирающий в бою, не благословляет, а проклинает Бога. Осколочный огонь гаубиц ты при всем желаньи быть великодушным не благословишь… не простишь. А темнота наступает! А ночь… вот она, уже висит над ветвями… мигает серебряными ресницами равнодушных звезд, осыпается живыми сапфирами в грязь, в кровавую наледь, в нескончаемые стоны под завалом бревен, в траншеях, под деревьями…
И в ночь полетели осветительные ракеты-разведчики, жалкие людские сигналы — веером, каскадом. И я видел рядом с собою растерзанное вражьей пулеметной очередью тело. Я склонился, пощупал парня. Он был еще теплый. Он был ни в чем не виноват. Говорят, Бог наказывает человека за грехи его. Мальчонка еще и нагрешить-то как следует не успел. Я закрыл ему глаза и прочитал над ним, вобрав голову в плечи, будто стыдясь, закрывая ладонями рот и лицо, подняв воротник ватника и тайком крестясь под ним, молитву святого Ефрема Сирина. У нас… у вас же нынче запрещен Бог. Вы не веруете в Него. И правда, с Ним бы было иначе. Он бы не попустил над Родиной таких бедствий.
И еще долго, долго, весь Век Военный мы будем расплачиваться за то, что мы Его… заново распяли, дочь…
Не плачь… слышишь, ну не плачь же ты так…
Я видел сегодня, как танк ползет на танк, идет на таран. Бьет железной пушкой по железу вражьего корпуса, налезает сутолочной чудовищной шевелящейся хребтиной гусеницы на чужую стальную громаду. Два чудовища, и они борются. А внутри них — люди. Что чувствовал мальчик, сидящий там, в танке?! Какой пот тек у него из-под шлема?!.. о, уже, должно быть, мирро, елей… Мироточат же, доченька, благословенные иконы. Это они плачут по безвинно погибшим. И, если слизнуть языком темную медовую слезу, — она на губах твоих заблагоухает, как сотни магнолий, сотни нарциссов… Никто, никто и никогда не положил им, погибшим там, в лесах, на обрывах рек, мощных цветочных венков на могилы…
Парень рядом со мной лязгнул затвором карабина.
— Уф-ф-ф!.. пожрать бы чего…
Господи, он еще хочет есть. У меня в желудке еще горел тот глоток спирта, густого, как машинное масло. И я почуял, что среди смертей и кровищи и у меня живот подвело. Мы переглянулись с парнем. Я вытащил, выпростал из-под снега котелок, похожий на каску, на медный шлем, — а снег все валил, вился и крутился, как дым, и не понять было, то ли закончился бой, то ли нет еще: нашего командира убили, и он валялся ничком на снегу, поодаль, под краснотелой высокой мачтовой сосной.
Мы набрали в котелок снегу. Я сложил костер. Я всегда умел отлично складывать и разжигать костер. Еще когда Леша был маленький… совсем крохотный, с беззубой улыбочкой… и его Матушка носила в кружевных пеленочках глядеть яхты на Финском заливе и ночные фейерверки, я, чтобы позабавить всех вас, вел вас на берег залива и разжигал костер… и Тата яростно хлопала в ладоши и прыгала, а Леличка стояла и глядела задумчиво, печально, будто видя там, в костре, в пляске огня, свою, нашу общую страшную судьбу… а несмышленыш Леша на руках у Мамы Али улыбался беззубо, нет, вру, у него уже тогда два зубика прорезались, и он стал похож на зайца, на беляка… что скачет в зимних полях, уворачиваясь от охотничьей пули… Он не увернулся от пули… не увернулся, доченька… они… выстрелили ему в ухо… потому что он все шевелился, все извивался… все жил… все еще жил…
Парнишка слазал в чужой, кинутый на снег вещмешок. О, припасы. Банка тушенки. Еще довоенной. До какой — Войны?.. Нож есть?.. О да. Морской. С флота захваченный. Я извлек нож из-за голенища сапога, мы открыли банку коряво, поранив руки жестяной пилой отогнутой крышки, и засмеялись облегченно: доверху тушенки, и жирная, и суп должен удаться на славу. От зажженный веток шел черный дым. Можжевельник?.. сосна, ель… Одна хвоя в лесах. Север дикий, Север милый. Без варева — закоченеть можно. Выстрелы и разрывы откатывались постепенно дальше, к реке, за лес, за трещины заснеженных оврагов, прорубленных Богом в приречных холмах. Мы стали хлебать суп… чем, Стася?.. у запасливого паренька за пазухой нашлась ложка, и мы хлебали суп из одной чашки одною ложкой, передавая ее, как трубку, друг другу — мы, двое, еще живые, даже не подраненные, вот где чудо.
Мы ели вместе. Мы смеялись вместе. Да, это было воистину чудо.
Наш командир лежал под сосной мертвый, а мы ели, и на наш смех, на блестящие в смехе зубы текли из впалых глаз слезы: это от дыма костра, ведь мужчины никогда не плачут, Стася.
У парня стояла ледяной водой зверья, собачья тоска в глазах.
— Они пойдут на нас снова, — хрипло сказал он, прихлебывая горячий суп шумно, дуя на ложку, передавая ее мне. — Вот увидишь, браток, это лишь передышка. Они просто дали нам с тобой пожрать. И все.
Мы оглядывались кругом. Рядом с нами, вокруг нас лежали, воткнувшись в снег, застылые трупы. Мороз усиливался. Живые мельтешили, сквернословили, оттаскивали орудья и раненых подальше, за частокол рыжих сосновых стволов. Обгорелые солдаты, успевшие выскочить из подожженных танков, скрежетали зубами, плевались в снег, хватая снег в горсти, в пригоршни, пытаясь утишить боль, приставляя снежные лепешки и примочки к обожженным местам, ко вздувшейся пузырями коже. Я слышал взвывающий, противный рев танковых двигателей: у уцелевших танков ребята-танкисты прогревали моторы, зная, что бой еще не окончен, что он может возобновиться в любую минуту. Яркие, красные, кровавые брызги ракет соперничали во тьме неба сверканьем со звездами, и я, Стасинька, перепутал одну алую ракету со звездой Марс — она слишком надолго зависла меж сосновых иглистых ветвей, и я подумал: о, какой крупный Марс, это противостоянье, вот бы с детьми поглядеть с крыши Зимнего Дворца в наш самодельный телескоп Красную Звезду… и тут она заскользила вниз, и упала, и растаяла, и погибла… и я понял свою ошибку… Красная Звезда, дочь… о, мы слишком хорошо рассмотрели ее во все телескопы, лупы, и невооруженным глазом, и выколотым… и красными незрячими дырами в черепе… все разглядели… все до дна…