Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы будем готовить контрудар!.. Всем — вдох и выдох… согрейтесь, разведите костры… ночью недолго и околеть…
— Волки нас съедят, лейтенант…
— Где наша артиллерия?!.. Неровен час, самолеты на нас полетят… тогда всех покосят… это тебе не наземный бой… авиация — она пострашнее станет…
— Стоять всем насмерть!.. За нами, братва, Армагеддон… За нами вся земля… вся… и Сибирь… и Байкал… и Восток Дальний… и…
— Займем круговую оборону… а потом, я слыхал, придут дополнительные войска… не только из Североморска, с Северного Морского Пути, но и с Тихоокеанского флота снимают моряков, со всех кораблей… и сюда отправляют… Сделаем хороший свежий резерв, не пустим его в бой сразу… отсидимся… а потом — ударим… как из засады!.. про Ледовое побоище слыхал?.. про князя Невского… вот и мы так же… а после и про нас скажут: святы-ы-ы-ые…
Я слушал, как перебрасывались словесами солдаты, офицеры, младший воинский состав. Ветер, вперемешку с метелью, доносил запах тяжелой гари: танки, сцепившиеся в таране, пылали на опушке, под косогором. Еще отрывочно, редко били орудья, устрашая уже откатившегося противника, и из орудийных черных дул вылетали, как жар-птицы, широкие ярко-багряные хвосты дикого пламени. Парень, хлебавший со мной суп, вытер об колено ложку, утер рукавом гимнастерки рот. Глянул на меня угрюмо. Осклабился.
— А у меня бинокль есть! — вдруг выкрикнул он. — Я у убитого офицера с груди снял! Вот! — Он вытащил из кармана огромный, капитально сработанный призменный бинокль, прислонил к глазам, наставил на меня лягушачьи наглые круги объективов. — Теперь, браток, мы с тобой все-о-о-о увидим!.. Кто куда побежит, подрапает… Кто откуда накатит… Где что взорвется… и живых… и мертвых… и всю Войну насквозь просмотрим!.. как ограненный камень дорогой… как вино в рюмочке… гляди!.. я тебя вижу, солдат, да ты отчего-то маленький такой… вблизи глядеть нельзя, что ли?!.. только вдаль?!.. как им пользоваться-то, а?!.. скажи… я такой штуки никогда еще не держал в руках…
Я поглядел на него, Стася, такими глазами… Он передернулся.
— Ну ему ж все одно не надо его! — выкрикнул он доказательно и обиженно. — Он же уже мертвый!.. Понимаешь ты, мертвый!..
Я взял бинокль в руки. Он был весь скользкий, в изморози, как поседелая черная морская раковина. Я вскинул его к глазам и поглядел вдаль.
И я увидел, Стасинька родная, как бежали среди красных сосновых стволов, далеко, люди, и они были как муравьи, как малые букашки, и вдруг, до мороза по спине, по лопаткам — железной лопатой идущего, почуял, как малы мы и ничтожны, как напрасно мы воюем тут, в промерзлых лесах, как мала и тщедушна эта громадная Зимняя Война, занявшая своей обожженной тушей полмира, и так жаль мне стало всех нас, и так я вправду, как этот парнишка и болтал, увидал все насквозь, весь мир, всю Войну, всех нас, казненных и воскресших, уткнувшихся лицами в снег и летящих высоко, в облаках, с золотыми нимбами надо лбами, — что у меня слезы поползли из глаз, из-под прижатых к векам окуляров, и я оскалил зубы, будто зверь, будто волк голодный на овцу, пытаясь вогнать слезы внутрь глаз, да они не загонялись, они текли и застывали на лютом морозище сразу, не успевая дотечь до подбородка, и по щекам вместо слез катились крупные холодные жемчужины и падали в притоптанный снег.
Я оторвал от лица бинокль. Парнишка взирал на меня со страхом.
— Ты что!.. — в ужасе прошептал он, округлив глаза. — Ты что… ревешь!.. Чай, не мать родную похоронил!.. Не жену!.. Не детей!..
В черно-синих срезах биноклевых круглых стекол я увидел, как живых, всех, кого любил, всех, Стася — и Маму Алю в белом пышном платье, с ажурным пуховым оренбургским платком на узких плечах, она зябко куталась в платок, милая, — и рослую Тату с короной темных волос на затылке, с любимой собачкой, что она несла на руках, к груди прижимала, — и милую Леличку с висящими по плечикам, костисто и замерзло торчащим из корсажа, белесыми метельными волосиками: она прыгала на одном месте, и из-под юбки у нее виднелись смешные кружевные панталончики, она что-то клянчила у Матери — что?!.. — лакомство, птичку купить?.. — и молчаливую, строгую Русю, молтвенно прижавшую ручки к груди, ведь она всегда молилась, всегда шептала Символ Веры, всегда несла под кружевным фартучком, в кармашке, обернутый в овечью кожу Молитвослов, — и стройного, очень прямого, с военной выправкой, мальчика моего, сынка Лешу, одетого в синюю балтийскую матроску, он держал в руке игрушечное ружье, он брал его на плечо совершенно верно, как берут солдаты в строю, в ученьях или на плацу, — ах, прямоспинный, гордый мой мальчик, неужели тебя когда-нибудь похоронят с почестями в нашей родовой Усыпальнице?!.. ведь тебя убили там, на Островах, вместе со всеми… — но вот они все шли на меня, и я видал их, и я молился и верил, что они опять со мной, что вы все со мною снова, дорогие, а я с вами, — но почему же Стаси нет тут, моей любимицы, младшенькой, моего золотого колокольчика, моих глазок небесных?!.. Стасинька!.. Стасинька!.. Стасинька, где ты!.. где ты, родная!..
Отец, Отец, что же ты кричишь, я же здесь, я же с тобой… вот я, у ног твоих… Ты что, забыл, что ты нынче из Боя пришел…
Да, верно… да, родная… из Боя… вот ранили меня… когджа я бинокль от глаз отвел, тут и вылетела эта пуля из-за красной сосны… тут и прошила мне плечо… спасибо, что ты перевязала… вот юбочку себе испортила… как же ты теперь будешь ходить, в коротких отрепьях-то… а кружевные, атласные платьица носила… ты помнишь?.. помнишь?..
Я все помню, Отец… и даже как пахли твои офицеры… они пахли жженым кофе, французским одеколоном… спиртом… потом человечьим и конским… они были такие красивые, с мохнатыми золотыми эполетами… Я помню штабс-капитанов, боевых армейских гусар, твоих прапорщиков и подпоручиков… и солдат твоих помню… серые шинели… погоны ободраны… стоят под штыками… умирают со славой…
Но ты же не умерла, девочка моя?!.. и почему же я-то не умер… зачем я снова мальчиком стал…
Ты — не мальчик… ты весь седой… и у тебя морщины… вот… я трогаю их пальцем… я глажу твой золотой лоб…
Родная, Бог сделает мне золотую каску… чтоб я мог сражаться всегда… чтоб в лесах, в полях ее всегда издалека было видно…
Они уснули, обняв друг друга. Бабы и мужики, спящие вповалку во храме, храпели. До рассвета оставалось немного. Ночь текла черной рекою, и им снилось разное. Отцу снился бой — то нынешний, в красном сосновом лесу, то давешний, где мелькали красные околыши юнкерских бескозырок, черные папахи, серебряные кресты на груди казаков. Он кричал во сне: отряд!.. тяни два пулемета… две двуколки… Призраки в старинном снаряженье мелькали перед ним, таяли во мгле. Он слышал грохот затворов, проносящийся по цепям легших животами на снег юнкеров; видела, как мальчики срывали с себя погоны, чтоб не дать их врагу. Он во сне всовывал дрожащими руками ленту в пулемет, кричал: всех посеку!.. я не дам вам, сволочи, чтобы вы вырезали у меня на плечах — погоны, на спине — кресты и звезды… Крест. Звезда. И на том, и на другой можно распять человека.
А дочери снилось другое. Прекрасный, белоколонный, обширный, как зимний лес, зал. Теплый медовый блеск и свет паркета под ногами. Белые бальные туфельки, взметыванье легчайших газовых, тюлевых, кружевных юбок и прозрачных накидок в метельном, вихревом вальсе. И музыка, музыка — она льется сверху, с хоров, из-за гладких белых колонн, с неба, так не могут играть земные оркестранты, сколько бы им ни заплатили жалованья. Так играют на систрах и цимбалах белокрылые Ангелы. И под музыку кружатся, кружатся в чудесном вальсе пары, и посреди зала кружится она, Анастасия, в прелестном белом платьице с крылышками, и шея ее открыта, и плечи тоже, она впервые, как взрослая, обнажена для бала, на шейке у нее мерцает связка теплых, желто-розовых жемчужных шариков — это Отец привез когда-то давно из Японии, он тогда сам еще мальчиком был, но для будущей своей дочки подарок припас, — и она попадает с музыкой в такт, и кавалер ведет ее умело, изящно, и все любуются ею, и она видит себя в зеркалах, и что это ослепительно синее, небесное, горит в ее высоко заколотых волосах?!.. о, какой дивный, роскошный камень!.. синий, гладко обточенный, громадный, с голубиное яйцо… похожий на глаз… он глядит… он зрячий… он смотрит из зеркала ей в душу… он глядит на людей, копошащихся, снующих вокруг нее, он видит их всех насквозь… и она поправляет в волосах драгоценность, а кавалер ближе наклоняется к ней и шепчет: мадмуазель Анастази, все на вас смотрят, ведь у вас в прическе наследная драгоценность Короны… ах, пустое, это Папа мне дал поносить на время!.. на сегодняшний бал!.. И она смеется и, легко ударяя ножкой о ножку в намазанных мелом и алебастром, вышитых белым шелком бальных танцевальных туфельках, скользит, скользит по паркету, ускользает, исчезает, вьется метелью, кружится вьюгой, долгой, под ночными звездами, тоскливой, бесконечной, заполярной пургой.