Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ей было невыразимо, сказочно хорошо. Он вскидывал на нее свои прозрачные, чистые, проникающие в душу глаза, и она плыла в их неописуемой синеве к царству вечной гармонии и абсолютного совершенства.
«Пусть этот вечер никогда не кончается, — мечталось ей наяву, — или, лучше, пусть будет у нас много-много таких вот волшебных и содержательных вечеров…»
Она смотрела, как ровными белыми зубами любимый ею человек ест чернослив, пьет молоко, — в комнате было тепло и уютно, а за окнами темно, хотя и горели фонари, ветер срывал вывески, готовилась весна и, судя по всему, скоро должен был растаять снег.
— Почему на страницах так много, вкусно и продолжительно едят? — слышались молодой писательнице голоса дотошные и привередливые.
— Вспомните великих, — парировала она грамматически лукавым Шопенгауэром. — «Наше счастье обусловлено тем, что мы ЕСТЬ»!
Принципиально, а может быть, из шалости она прикупала у уличных разносчиков то требухи на копейку, то вязкого горячего сбитня или какого-нибудь фантасмагорического красного рака — пила, ела и испытывала счастье просто от того, что она есть и ест, дышит и существует, мыслит, любит и, несмотря ни на что, каждодневно полнит свой роман…
Николаю Николаевичу предстояло продублировать в Петербурге доклад о горшечной промышленности на острове Били-били, уже читанный в Берлине и имевший несомненный успех. Разумеется, она была приглашена и шла по линии Васильевского острова, приближаясь к островерхому зданию Географического общества, как вдруг нечто патологически-отталкивающее и стыдно-знакомое, вынырнув из-за спины, обогнало ее и преградило дорогу.
Заусеница!
Живая, извивающаяся, из детства, разросшаяся до размеров невероятных и пугающих… Увиделось: в одной коротенькой рубашонке, девочка, растрепанная, она бежит полуденным пойменным лугом, и он, Мальчик-Кибальчик, в поярковых порточках преследует ее, стращает… потом этот страшный взрыв… простоволосые бабы кричат, стенают… и кончено — все отступает, скрывается в пелене-тумане…
Далеким гадким воспоминанием ее обдало, словно ушатом нечистой воды, — мысленно утираясь, потерявшаяся, стояла она посреди тротуара, и он, более никакой не мальчик и не Кибальчик, а опустившийся и полубезумный Николай Иванович Кибальчич, в драных поярковых портках и наброшенной на плечи шинели с вырванными погонами, закатывал перед нею свои воспаленные бессонницею глаза, фиглярствовал, скалил дурные, нечищенные зубы.
— Любаша, Любаша-растрепаша, — скверно, будто козьими катышками, сыпал он словами, и она, принужденная слушать, в оцепенении внимала новым открывшимся ей обстоятельствам.
Она немного опоздала — Николай Николаевич с бантом на шее, может быть, чуть вяло, тушуясь и мямля, произносил, однако, слова высокие и красивые.
— Папуасы, — говорил он нескольким пришедшим в зал людям, пившим пиво и жующим бутерброды с рыбой, — самый тихий и добрый народ… у них нет ни ссор, ни драк, ни краж, ни убийств… они не завидуют друг другу, не враждуют… они приветливы, обходительны, хорошие отцы, и горшки из глины производят отменные…
Засим, предъявив публике несколько черепков, Миклухо-Маклай объявил доклад оконченным и под аплодисменты Любови Яковлевны принялся собирать вещи.
— Вы так хорошо сказали, — успокаивала она его потом, когда вместе они вышли на набережную, — и экспонаты просто замечательные!
— Я не собрал аудитории. — Выбросив ногу, Николай Николаевич широко поскользнулся. — Сегодня в Думе выступает Пржевальский, — продолжил он, лежа на тротуаре, — и все пошли туда.
— Не знаю и не желаю знать никакого Пржевальского! — склонившись к упавшему, гневно заявила молодая женщина. — Вы не ушиблись?
Вместе они подобрали вылетевшие из планшета бумаги.
— Николай Михайлович — человек мужественный, — странно выделил Миклухо-Маклай последнее слово. — Знаменитость! Хотите вы того или нет — вам придется уделить ему место на оставшихся страницах эпопеи.
В аптеке они купили горчичный пластырь, и Любовь Яковлевна ловко обмотала им разбитый подбородок любимого.
— Вам надо к фельдшеру. — Она не желала обсуждать Пржевальского и тем затягивать действие романа. — Необходимо измерить температуру, сделать укол от столбняка. Кажется, у вас начинается лихорадка.
— Я уважаю медицину. — Миклухо-Маклай слабо трясся. — Но в данном случае более уповаю на фармацевтику… у меня дома есть хинин… он всегда помогал мне в тропиках…
Остановив извозчика, они зарылись в медвежью полость.
— Я снимаю квартиру на Галерной, — объяснял Николай Николаевич. — В доме 53. Семь комнат, — как будто начал он бредить, — пять окон на улицу, пять — во двор… 600 рублей в год… и еще этот камин в гостиной берет пропасть дров…
— Быстрее… быстрее… гони! — Обеспокоенная молодая женщина что было сил тыкала зонтиком в нечувствительную спину лихача.
Опасно накренясь к перилам, сани пронеслись над полыньями в Неве и встали у доходного маловыразительного дома.
В подъезде с облупившимися исписанными стенами вонько тянуло людьми и кошками. Пошатываясь, Николай Николаевич вынул ключ с седою бородкой, отпер перекошенную липкую дверь, они вошли — и сразу множество фигур со своими биографиями и взаимоотношениями бросились им навстречу.
— Мои друзья, — попытался пристроить их к содержанию Миклухо-Маклай. — Знакомьтесь — нангели или, с папуасского, — женщины… Калмыкова Александра Михайловна из журнала «Русское богатство», а это, в парике, англичанка Маргарита Эмма Кларк-Робертсон, она не говорит по-русски и папуасски… теперь — мужчины… Фаддей Остен-Сакен, князь Мещерский. Во втором ряду (стоят, слева направо) Модестов, Суфщинский, Ярханов и Федор Литке…
— Ни за что! — решительно вычеркнула молодая писательница. — Будет с меня Пржевальского! — Приманив ненужных ей людей на себя, она ловко увернулась, и несостоявшиеся персонажи с воем вылетели из романа.
Любовь Яковлевна заложила дверь на засов.
Они были одни.
Огонь в камине, завывая и изгиляясь, с треском пожирал поленья. Повсюду беспорядочною мужской рукой разбросаны были географические карты, пальмовые ветви, каменные топоры, набедренные повязки, огромные морские раковины, луки со стрелами, черепа и берцовые кости. Принявший порошок хинина Николай Николаевич, подтянув к подбородку колени, лежал под одеялом, и Любовь Яковлевна с ложечки поила его горячим молоком с медом и содой.
— Как будет по-папуасски «хорошо»? — спрашивала она, чтобы вернуть больному ясность мысли.
— Ауэ, — отвечал Миклухо Маклай.
— Дурно?
— Борле.
— Табак? — Она закурила и выпустила дым на сторону.
— Кязь, — чихнул Николай Николаевич.
— Хлеб?
— Лаваш…
Лекарство вкупе с заботливым уходом подействовало довольно скоро, и знаменитый путешественник беспрепятственно смог покинуть свой подвешенный между шкафами гамак.